1
Костя Соснин, тот самый взъерошенный черноглазый студент-философ с синим университетским значком на лацкане, который вначале с таким пренебрежением отзывался о глубынь-городокских дорогах и грозился прийти в кабинет Ключарева с дорожным посохом, теперь, спустя немногим более месяца, загоревший, в старом грубошерстном френче военного покроя, на который он сменил свой городской пиджак, гулко стуча сапогами, бродил по своей великолепной, заново окрашенной школе. Вокруг терпко пахло олифой. Удивительно бодрый и вдохновляющий запах!
Краски было мало, маляр не из важных, а сделать хотелось красиво. Поэтому ходили целой стайкой: директор, завхоз и еще двое-трое болельщиков (парень с колхозного радиоузла то и дело прислушивался: не замолкла ли его радиорубка? И тогда опрометью бежал через дорогу в правление).
С затуманенными взорами болельщики переходили из комнаты в комнату по обрызганному известкой полу; пробирались сквозь чащи сваленных друг на друга парт; замирая от наслаждения, пробовали пальцем липкие стены (чтоб не осталось пятна!), мечтали вслух:
— А здесь бы голубым… Можно?
Маляр, наслаждаясь своей значимостью, почесывал щеки, жесткие, как сапожные щетки.
— Голубым? Можно. Трафарета только нет.
— А если просто ромбиками? Фон светлее, ромбик темнее. И так по всей панели.
Три пары рук вдохновенно зачертили по заляпанной стене, населяя ее воображаемыми линиями.
Школа стояла на пригорке, хорошо видимая отовсюду, такая, что действительно позавидует любой областной город: двухэтажная, с сиреневой надписью на фронтоне, крытая светлым шифером. Раньше ориентиром для пяти соседних деревень служила колокольня; теперь окрестные жители говорят:
— Братичи? А вон они, где белая школа!
По фасаду семнадцать окон. Утром, отражая молодое солнце, стекла горят так, словно там вывесили красные флаги. Радостно идти в такую школу по сжатым полям, раскачивая на ходу полотняную сумку с книжками! Радостно и обежать ее вокруг до первого звонка!
С тыльной стороны, защищенный от ветров стенами, буйно, густо разросся цветник. Пряный, горьковатый запах поздних цветов отдавал камфарой. Росли тут розовые и пурпурные мальвы выше человеческого роста, оранжевые ноготки, бархотки с мягкими венчиками. Но директор школы Соснин вовсе не был доволен таким использованием школьной территории. Он водил по своим владениям Женю Вдовину, которую только что привез из Городка, и хмурился.
— На будущую весну устроим здесь уголок юннатов, отдел «По родной Белоруссии». Высадим все травы, злаки и цветы, которые растут в нашей республике. А сколько есть позабытых полезных вещей! Вы, конечно, видели здесь, на Полесье, домотканные покрывала? Так это же крапива, обыкновенная крапива, и она дает такой яркий, нелиняющий зеленый цвет!
Их познакомил Василь Мороз на районном совещании учителей, куда пришла и Женя, оказавшаяся на ту пору в Городке.
Она уже обжилась в районе. Городок стал для нее теперь только транзитным пунктом. Бывало так, что из Грабуня, из самых топких лесных мест, ее подвозили клюквенники, и целый день она ехала в кузове, по колена засыпанная твердой румяной ягодой. Она не зависела больше от начальственных «побед» и «газиков»: просто садилась на крылечко райисполкома, на площади, где сливались все пять глубынь-городокских дорог, и ждала попутных машин. Многие шоферы знали ее в лицо и, притормаживая, кричали из кабин:
— Может, с нами на Лучесы?
— Нет, в Дворцы. Спасибо!
— Что же вы знаете о районе, если не были в Братичах? — сказал с первых же слов Костя. И так как она замешкалась с ответом, решил за нее сам.
— Поедете сейчас же со мной, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Ну да, на лошади. Ничего, довезу. А чемодан можете оставить: вообще советую на будущее рюкзаком обзавестись.
Женя представляла себе Соснина по рассказам Василя, с которым подружилась еще в Большанах, несколько иначе, но после этих слов тотчас уверилась, что нет, все в порядке, именно таким взъерошенным, с возбужденно блестящими глазами, маленьким, быстроногим и надлежит ему быть!
Они проехали десять верст в тряской двуколке, и Женя сосредоточивала всю свою волю на том, чтоб не вскрикивать и не хвататься за Костю при каждом ухабе.
Учебный год еще не начинался, но двор школы кипел детворой. Босые мальчишки и девочки с серебряными сережками гремели заступами — рыли круговую канаву.
— Здесь будет Остров трудолюбивых, — пояснил мимоходом Костя.
Его тотчас окружили, и он, оставив Женю в стороне, начал отмерять расстояние, шагая по площадке.
— Осторожнее! — закричал вдруг он, живо оборачиваясь к ней. — Вы идете по Атлантическому океану.
И ребята тоже загалдели, радуясь ее изумлению, — конечно же, по Атлантическому океану.
— Не видите? Это плоскостная карта мира: вылеплен рельеф материков, их горы и реки. Сверху зацементируем. А весной высадим растения, что откуда пошло, чтоб ребята знали. Городских ребят надо учить работать, чтоб не росли белоручками, а здешних, вот в такой глуши, — мечтать! Так я понимаю политехническое образование, — добавил он потише, для нее одной.
Переступая песчаные — не выше картофельной грядки — Гималаи под бдительными взорами мальчишек, Женя в самом деле на какой-то момент почувствовала себя вдруг открывателем миров… «Что за молодец этот Костя!» — искренне восхитилась она.
Энергично распахивая, двери, он провел ее по пустым классам, где в одном месте сидела, нахохлившись, сова, а в сарае взад и вперед бегали, как маятники, лисята. Если позвать «лис, лис», они шли на зов. Стеклянный ящик, выложенный корой и елочками, стал зимним приютом муравейнику.
— Мы его выкопали в лесу, целиком, а весной перенесем на Остров трудолюбивых. Видите лампочки? Это специальная батарейка. Потушишь свет, и они отправляются спать. Однажды я не был в Братичах два дня, смотрю: муравьи прямо шатаются от истощения. «Кормили?» — спрашиваю. «Да». Оказывается, двое суток горел свет, и муравьи все работали. У них такой закон: отдыхать только ночью.
«Как здорово! — снова подумала Женя. — Земля для него будто шире, интереснее, заселеннее, чем для каждого из нас…»
— Вы биолог? — спросила она.
— Философ, — отозвался Костя, немного погрустнев. Но это облачко слетело с него быстро.
На пришкольном участке, раздвигая пахучие стебли конопли, они уже заговорили о возможностях всего колхоза.
— По-моему, Братичи выходят сейчас в первую шеренгу по району, — сказала Женя, гордясь своей осведомленностью. — В этом году миллионерами, пожалуй, станут!
— Миллионеры! Да они могут двадцать раз миллионерами стать! Я и Любикову это говорю.
И, поймав ее недоверчивый взгляд, он самолюбиво вспыхнул.
— Хотите, докажу на примере? Смотрите сюда. — Костя обвел жестом все вокруг. — Раньше на пришкольном участке разводили всего понемножку: рожь, овес, овощи. Выручали от силы тысячу рублей. Наконец этой весной бывший директор догадался. «Давайте, говорит, сажать только овощи и коноплю. Это выгоднее». Я подсчитал: осенью доход будет с этого участка уже не меньше восьми тысяч, особенно за коноплю. Конопля это — о! — Он почти с благоговением поднял палец. — Я Любикову говорю: «Алексей Тихонович, у вас сорок га конопли, а почему не двести? Земля есть, рабочих рук хватает». Мнется: «Ну уж и двести…» Доказываю с карандашом в руке, сколько прибыли получит колхоз. «Нет, отвечает, хоть бы сто для начала… Уж больно она истощает землю». А агроном тут же рядом стоит. «Так введем, говорит, наконец твердые севообороты, станем хозяйствовать по-настоящему!» Вот, например, мы, школа, с этих же своих соток получим через три года сорок тысяч. Откуда? — Он указал на заботливо подвязанные яблоньки-двухлетки. — Их пока пятьдесят штук. В этом году посадили еще двести. Вот какие у нас возможности! Так ведь это только девяносто соток. А в Братичах земли две тысячи га!
И хотя даже и Женя с ее крошечным жизненным опытом понимала, что не все, должно быть, так просто и у Любикова есть свои резоны возражать Соснину, ее не могла не покорить стремительная Костина жизнерадостность, которая была так сродни ей самой; желание все переделать своими собственными руками, тотчас! Казалось, ум его постоянно находился в кипенье, и чем больше прибавлялось ему работы, тем он становился деятельнее.
Посреди разговора Костя вдруг озабоченно приподнялся, вглядываясь через пыльную дорогу туда, где за холмом чуть виднелось гречаное поле.
— Где же мои ребята? — пробормотал он, бросив взгляд на часы. — Мы тут во время уборки с младшими в ближайшую бригаду молоко на поле носим. Где подальше — там возят, а здесь близко, да и лошади заняты в колхозе.
Он встает во весь рост и кричит, сделав из ладоней рупор:
— Ре-бя-та! Э-ге-ге!
Издали ему откликаются. Девчонки и мальчишки бегут, вздымая клубы пыли.
Пока они подходят, он говорит Жене задумчиво:
— А как они ревнивы, класс к классу! Попробуй-ка удели кому-нибудь больше внимания. Я никогда не думал, что детская привязанность — такое глубокое и беспокойное чувство. Ведь ребенок еще сам не знает, чего он хочет от человека…
Первые подбежали девчонки, пыльные, растрепанные, с исцарапанными ногами, — и тотчас все вокруг защебетало.
— Константин Евгеньевич! Сейчас подоят, уже бидоны стоят!.. Константин Евгеньевич!..
Они сели тут же, на траве, беззастенчиво рассматривая Женю и обхватив руками острые коленки, узкогрудые пятиклассницы, лишенные еще и тени кокетства. Были среди них такие, с кем Соснин уже успел побродить по окрестностям, и у них находились общие воспоминания («А помните, как палка обгорела и все ведро бух в костер?»). Посмеиваясь и пошучивая, он вспоминал какие-то мелкие происшествия, которые заставляли их краснеть от удовольствия или от смущения.
Когда принесли бидоны с теплым молоком, тащили их поочередно, хотя детские руки натягивались от напряжения, как струны. Иногда Костя их сменял, но больше все-таки несли сами ребята. Тяжело? Ну и что! И они повторяли упрямо:
— Ну и что!
Женя тоже тащила бидон, когда подходила ее очередь, и все хотела спросить Костю, как это удалось ему открыть для себя секрет такой правильной, счастливой жизни? И можно ли заранее узнать человеку, в чем его настоящее призвание? Но Косте было сейчас не до философских разговоров, и она ничего не спрашивала, а просто шла рядом, смеясь каждому его слову вместе с ребятами.
— Послушайте-ка, оставайтесь у нас, — сказал вдруг Костя, оборачиваясь к ней. — Ей-богу! Будете литературу вести в старших классах, квартирой обеспечу. Только думать быстро, пока вакансия есть. Что, ребята, не отпустим из Братичей Евгению Васильевну?
— Не отпустим! — дружно закричали ребята и тотчас окинули ее хотя и доброжелательным, но оценивающим взглядом.
Женя тоже посмотрела на них по-другому, словно примериваясь: по силам ли ей будет такая детвора? И едва приметно с сожалением вздохнула…
Костя, который зорко следил за каждым ее движением, расценил этот вздох по-своему.
— Или у вас там кто-нибудь… что-нибудь есть, что привязывает? — спросил он, не в силах скрыть невольной ревнивой нотки. В молодости так легко пробуждается симпатия и так немедленно, так самодержавно требует прав!
Женя не ответила. Пачка писем от Бориса Турашева («Милая Женька, я пишу тебе, чтобы тысячу раз повторить то, что сказал на вокзале…») лежала у нее в сумке, но было ли это уже обязательством на всю жизнь? Она не знала. Поэтому она только тряхнула головой с отросшими волосами — завивка оставалась на самых кончиках — и постаралась обратить весь разговор в шутку.
Пробудившийся интерес Кости Соснина льстил ей, но больше всего ее сейчас занимало все-таки другое: как войти в большую жизнь, как стать человеком на своем месте? И еще раз с легкой завистью она посмотрела на этого быстроногого маленького парня, полного самоуверенности, обуреваемого фантазиями, но который так твердо ступал по земле…
Конечно, Жене было бы трудно представить (а ни Костя, ни Василь не рассказали бы ей об этом!), что еще совсем недавно оба считали себя законченными неудачниками. Когда стало ясно, что в аспирантуру им не попасть, Костя Соснин затаил мрачную иронию, Вася Мороз — тихую печаль. Такими они и явились в распределительную комиссию, упорно глядя себе под ноги. Им предложили на выбор несколько областей.
— Все равно, — сказали оба приятеля, — нам все равно.
Комиссия удивилась и дала направление в Полесье, которое среди студенческого народа в Белоруссии рассматривается так же, как, скажем, в РСФСР Камчатка.
— Глубынь-Городок? — вежливо переспросили они в области. — Пожалуйста. Какое это имеет для нас значение!
Если б им предложили дрейфующую льдину или кратер действующего вулкана, они бы тоже не сморгнули. Они наслаждались собственным мучением. Воинствующая фронда согревала Костино сердце еще и у Ключарева в кабинете. Но когда он приехал в Братичи, в «свою» школу, и остался один на один с подчиненными ему учителями, которые все были старше его самого, когда обошел пустые гулкие классы, которые скоро должны были наполниться, он поневоле утерял свою ироническую усмешку. «А как же там Василь?» От этой мысли Костя даже вспотел. Он представил, как сидит Мороз под такими же испепеляющими взглядами учеников и учителей, и тут же мысленно сказал ему: «Старик, нам дали синенький ромбик университетского значка не для того, чтоб мы чего-нибудь тут не смогли!»
Задор и предчувствие борьбы охватили его прежде, чем он сказал свое первое слово. И это получилось удачно, потому что все услышали уже не смущенного белоручку, горожанина, а ершистого и, видимо, не очень покладистого человека. Учителя-старожилы, которые хотели было оказать на первых порах снисхождение и покровительство молодому директору, теперь, не сговариваясь, пришли к противоположному решению: нечего его жалеть, пусть отдувается!
Костю Соснина испытывали не огнем и железом: ему досаждали мелочами. Казалось, без его личного распоряжения не откроется ни одна форточка в классах, словно не он, а все остальные были здесь новичками! Он не имел никакого опыта, покорно думал, что все это в порядке вещей и что так будет продолжаться вечно, но, валясь ночью на постель, сколоченную пока из досок и покрытую сенным тюфячком, вместо того чтобы сетовать, что день ото дня погрязает в этих обидных, изнуряющих мелочах, испытывал чувство удовлетворения и даже восторга. Каким-то странным образом, не мыслью, а всем ощущением усталого тела, вкусившего, наконец, заслуженный отдых, он доходил до сознания, что все, что он делал прежде, вся его кипучая деятельность в школе и в университете была только подобием настоящего дела, только преддверием.
В августе Костя занимался ремонтом школы, ходил по селам, проверяя списки и знакомясь с жизнью своих будущих учеников, подновлял инвентарь и успел даже написать приятелям в Минск, чтоб приобретали для него школьные пособия (список прилагается).
Письма были иронические, тонко приправленные вздохами («Живу у всеобуча на куличках»), но они уже не имели ничего общего с его действительной жизнью. Косте казалось неприличным сознаться, что после сорвавшейся аспирантуры он не только дышит, ест, пьет, но еще и орудует вовсю в своем Глубынь-Городке. И даже не в Глубынь-Городке (потому что отсюда Городок казался уже крупным центром, почти столицей), а просто в Братичах, деревне.
Он боялся, что минские приятели не поймут его.
А ведь у него не было здесь двух одинаковых суток! Например, одним таким прекрасным ранним осенним днем в школу пришел расстроенный бригадир колхоза Прохор Иванович Скуловец и просил помощи. Землю вот-вот начнут схватывать ночные заморозки, а в поле оставались бураки. Наверно, это было против всяких правил, но директор прервал уроки, собрал учеников в зале и рассказал о положении овощеводов.
Шли под барабан, с развернутым знаменем, и старухи — те, что оставались домовничать, — распахивали окна. Многие, наверно, думали про себя: «Красиво, счастливо будут жить наши внуки при Советской власти!»
С Василем они виделись теперь редко: между Братичами и Большанами было двадцать три километра, но ощущение студенческого коллектива, которое так поддерживало их на первых порах, не терялось, только незаметно один коллектив заменялся другим.
— Василь! Васька! — заорал однажды по-старинному Костя, когда они встретились в Городке на районном стадионе. Он толкал друга в бока, ощупывал его плечи, подтрунивал хрипловатым молодым баском:
— Ну что, философ? Все сидишь в своей большанской бочке? Не протекает?
И даже рассердился, глядя на смущенное лицо Мороза, который как-то слишком вяло реагировал на его восторг.
— Да что с тобой? Таракана за завтраком проглотил? — вспомнил он грубоватую шутку их общежития.
Тот ответил смущенно, почти не разжимая губ:
— Видишь ли… Рядом стоят мои ученики.
Тогда братицкий директор залился вишневым румянцем, досадуя на свою оплошность, и впервые назвал однокурсника по имени и отчеству, с тем оттенком уважения и серьезности, которых требовало теперь его звание.
Для интимных разговоров они отошли в сторонку. День был яркий, золотой. На стадионе блестела новая травка, которая росла, не справляясь о календаре, даже после третьего покоса. Соснин рассказывал, как ему удалось после совещания в области словчить, вырваться в Минск на один день, и зато какие пособия, какие колбы, карты и диаграммы привез он! В Большанах им и не снилось.
— А в опере был? — спросил несколько уязвленный Мороз.
Костя только отмахнулся:
— День терять, что ли? У меня же учебный год на носу!
Потом спохватился и неискренне вздохнул:
— Ох-ох-ох… Пропадаем мы тут в глуши…
Хитро глядя в сторону, они увели разговор с зыбкой почвы прошлого на сегодняшний день.
— Подожди! — прервал вдруг товарища Мороз, крепко сжимая его руку и впиваясь глазами в круг, очищенный для выступающих.
Из толпы большанских девушек в алых, голубых и зеленых цветастых платках выступила одна. Ее ноги, обутые в сапожки, легко, почти танцуя, вынесли ее на середину.
Она запела высоким смеющимся голосом, хор тотчас нагнал ее, и парни, почти не видные за девчатами, такими же рослыми, вторили густо, солидно, еле поспевая:
Да было у бабки.
Да было у любки
Двенадцать волов!
Которого, бабка,
Которого, любка,
Ты продаси?
— У каждого человека свой талант есть, с ним и рождается, — растроганно прогудел рядом какой-то полещук в серой свитке.
Костя чуть подался вперед.
— Твоя? — спросил он. — Большанская?
— Моя, — отозвался Василь и вдруг поперхнулся на этом слове.
2
Ключарев не был в районе неделю: ездил на сессию Верховного Совета, потом участвовал в республиканском Пленуме ЦК и когда вернулся, то, едва заглянув в райком, отправился по колхозам.
У Любикова он наткнулся сразу на неприятность: начали поднимать зябь, а с поля еще не свезли солому из-под комбайна, и тракторист составил на председателя акт. Он возмущенно протягивал его Ключареву: не хочет подписывать председатель колхоза!
Подошел Любиков, крупный, с покатой спиной, с мягкими синими глазами под загнутыми ресницами и молодым, добро улыбающимся лицом, но, скользнув по трактористу взглядом, насупился и отвернулся.
— Правда это? — не то строго, не то весело спросил Ключарев. Он смотрел на Любикова с горделивой нежностью — он любил его. Это был его выдвиженец, его ученик.
Любиков покрылся густейшей малиновой краской обиды и возмущения.
— Значит, подписать?! А он не мог на другое поле перейти, график передвинуть? Дюже принципиальный! Ну, я подпишу, подпишу… — Он тут же подписал, бормоча бессвязные угрозы по адресу МТС: они так, и мы так будем…
— Это что? — грозно, но тихо сказал Ключарев, хотя улыбка все еще не покидала его глаз.
— Да ведь, Федор Адрианович…
Он стал было торопливо жаловаться. Но Ключарев не очень слушал.
— И это Любиков! Эго у Любикова! — повторял он все строже. — У тебя акт превращается в акт мести, что ли?
Любиков возразил еще что-то, потом завздыхал, улыбнулся, махнул рукой. Ключарев посадил его с собой в машину и подвез до правления.
— Алексей, не хочешь мне верить, так ЦК партии поверь: МТС — твоя правая рука.
— Федор Адрианович, я понимаю, только ведь наша МТС…
— МТС тоже не в один день становится образцово-показательной. А у тебя личное самолюбие сильнее государственных, интересов. Легче, кажется, достигнуть соглашения на международной арене, чем у нас в районе между МТС и председателями колхозов. Эх, портишь ты мне настроение в такой день!
В Большаны Ключарев приехал вечером, никого не предупреждая.
По пути «победка» обогнала парочку, и Саша нарочно окатил обоих безжалостным светом фар.
У парня висела через плечо гармонь, а девушка зажмурилась и прикрыла лицо руками. Машина затормозила.
— Добрый вечер, — вежливо сказал Ключарев. — Как дела, Сима? Зажила ли твоя рука, Мышняк? Садитесь, подвезу.
Сима Птица, с румянцем на щеках, посмотрела на Ключарева исподлобья. Дмитро выступил чуть вперед, заслонив девушку; бисер на ее черном корсаже заблестел в косой полосе света, как разноцветные звездочки, и погас. «А ведь это чуть ли не в нашем районе жила купринская Олеся!» — вспомнил вдруг Ключарев.
Но едва ли даже и воспетая Олеся была красивее Симы! Ее голубые крупные глаза смотрели так прямо, так чисто, легкие бровки изумленно взлетали на белый лоб, губы смеялись.
— Нет, товарищ секретарь, — отозвалась она с откровенной прямотой юности. — Мы уж дойдем сами.
Машина тронулась медленно, неохотно, и до самых Большан ее нагоняли Симины песни:
Кажут люди на мене,
Що я невеличка.
А я свойму миленькому
Як перепеличка!
Припевка разносилась звонко, как чистое серебро. «Вы слышали ее голос?» — вспомнил Ключарев и вздохнул.
— Что, Саша, как думаешь: лучше на «победе» ехать пли пешком идти, как они?
— И на «зиме» не лучше, — честно отозвался шофер, тоже, вздыхая.
Я надену бело платье,
Полоса на полосу.
Что хотите говорите,
А я все перенесу!
В правлении сидели Снежко, бывший инструктор райкома, новый большанский председатель, подперев голову ладонями, и счетовод Клава Борвинка — проверяли отчетность.
— Не знаю, когда Блищук находил время пить, мне даже спать некогда! — сказал Снежко после того, как обрадованно, долго не выпуская, пожал руку Ключареву.
Секретарь райкома присел рядом, полистал толстую шнурованную книгу.
— Ну что, не очень боязно, Николай Григорьевич?
Клава Борвинка, разбитная и бойкая, как все большанки, тотчас отозвалась, стрельнув взглядом и на Ключарева и на нового председателя:
— Чи мы такие страшные, товарищ секретарь?
Снежко только молча усмехнулся.
Николай Снежко был из тех людей, о которых на первый взгляд не скажешь ничего определенного: ну, молодой, веселый, в компании не дурак выпить, дадут дело — не откажется, но добровольцем вперед не полезет. Была у него фронтовая поговорка: «После нас не будет нас», — и он совал ее всюду, к делу и не к делу: то шутливо, то иронически, то бесшабашно.
Когда Ключарев случайно останавливал на нем взгляд, он привычно думал: «Ох, красив, черт!», — но, надо сказать правду, не очень вдумывался, что у Снежко там, за черными бровями…
В начале лета Снежко поехал в область хлопотать, чтобы прислали мелиоративный отряд в район. А дня через два дал уже телеграмму из Минска: «Беру измором министерство. Шлите командировочные». Командировку пометили задним числом. Снежко вернулся в район с приятным известием: мелиораторы выехали. А кроме того, привез накладные на отгруженные для Глубынь-Городка машины: кусторезы — два, корчеватели — один, канавокопатели — два.
— Так и добивался: заместитель министра меня из кабинета выгонит, а я опять иду. «Ох, говорит, проклятый городчук!» А я не отказываюсь: что ж, правда, городчук. Так и в командировке помечено: из Глубынь-Городка.
Когда Блищука в Большанах на время заменил Грудик, Снежко первый сказал в райкоме:
— Нет, Грудик не потянет, Федор Адрианович. Того, что Блищук напутал, не распутает.
— Ну, так предлагай, кого вместо Грудика, — не очень ласково отозвался уставший Ключарев. — Может, мне самому туда идти?
— Вам не надо.
— Тогда тебе? — и вдруг внимательно, будто впервые видя, посмотрел на Снежко.
Тот только шевельнул пушистыми бровями в ответ на этот испытующий взгляд.
— Если райком мне доверит, пойду в Большаны.
— Вот что, брат Николай Григорьевич, — сказал тогда (разговор этот происходил месяц назад) секретарь райкома совсем уже другим тоном, — рабочий день кончился. Жена твоя не обидится, если пойдешь ко мне чай пить? Кстати, расскажешь, как видел в областном городе Лобко. Был ведь у него?
— Был. Хочу тоже с осени, Федор Адрианович, в институт заочно поступать, как посоветуете? Леонтий Иванович там политэкономию читает, обещал помочь на вступительных экзаменах.
— Меня что-то Леонтий Иванович еще не зовет к себе в институт, — ревниво проворчал Ключарев. — Ну, вот тебе моя рука на доброе дело, учись! Будешь у нас по району первый председатель колхоза с высшим образованием!
О том, что в Большаны приехал секретарь райкома, очень быстро узнали по селу, и, будто созывалось какое-то собрание, комната набилась битком. Каждый входящий здоровался с Ключаревым степенно, за руку, и улыбался во весь рот: его уже давно не видели!
Ключарев сел не за стол, а на подоконник, не снимая пальто. Белый шарф вокруг загорелой шеи придавал ему вид легкий, праздничный, словно он только что вернулся из отпуска.
— Ну, ну, — говорил он, пуская вверх дым душистых привозных папирос, — что же вы тут за месяц хорошего сделали?
Все заулыбались переглядываясь.
— Жито собрали и сдали госпоставки, канавы копаем, торф возим. Помогаем Лучесам бульбу копать. Авансы выдали на трудодни… — Антон Семенчук загибал пальцы, крепкие и темные, как древесные корни.
— А еще? А еще?
— Сад садим, товарищ секретарь.
— Сколько га?
— Двенадцать.
— Да это большанцам по одному только яблочку в праздник! А если двадцать га? Вот, товарищи, все правление налицо, давайте сразу и решим. На будущий год столько саженцев не получите, учтите: сейчас многие колхозы не при деньгах, а потом станут побогаче. Ну, а вы и теперь миллионерщики, гроши у вас все-таки есть.
Все засмеялись. Снежко хлопнул ладонью.
— Согласен! — сказал он, засверкав глазами. — Дадим еще две тысячи на сад!
— Так… Еще что нового?
Все старательно припоминали.
— Гараж будуем, свинарник.
— А новое, новое? Будуете-то вы давно.
— Канав богато накопали, — с гордостью повторил Антон Семенчук. — Хотим землю нашу по-хозяйски осваивать: сто га осушить, двести выкорчевать. За осень канаву до Глубыни доведем.
Ключарев посмотрел на всех лукаво, исподлобья.
— Говорят, вы все по Блищуку плачете, просите его обратно?
Снежко, тотчас подпадая под его тон, начал вслух прикидывать:
— Тогда я опять в райком или подыскивать какую другую работу, Федор Адрианович?
Хотя все понимали, что шутка, кто-то обеспокоенно крикнул:
— Да никто не жалеет!
Ключарев закурил от лампы; все его лицо осветилось, глаза стали совсем прозрачными, плутовскими.
— Не знаю, как вам, а мне ваш новый председатель нравится, а?
— И нам нравится, — отозвались с облегчением.
Снежко вдруг густо покраснел и, сам рассердившись на себя за это, буркнул, хмуря густые брови:
— При чем я? Все помогают.
И, повернувшись к Ключареву, словно эта похвала вызвала его на честную откровенность, сказал:
— Одно у нас плохо, Даже докладывать совестно: распахали шесть га клевера. Направляли тракториста в одно место, а он на другое попал. Недоглядели.
— И силос недоглядели? — спросил секретарь райкома, улыбаясь своей самой доброй, самой лучезарной улыбкой.
Большанцы крякнули, переглянулись.
— Мне сказали, я удивился! Как так большанцы ботву картофельную потеряли: шестьсот га было — и ни одной тонны силоса! А ведь как говорит постановление сентябрьского Пленума? Буквально все превращать в молоко, мясо.
— Ошиблись, — сказал Снежко, опуская глаза.
— Если так ошибаться, товарищ Снежко… Ведь ты сам председателей ругал за это, когда сидел в райкоме.
Кругом заулыбались.
— Э! Там легче было!
— А почему легче?
— Так, за вашей спиной. А здесь сам хозяин!
— Он за моей спиной, а я за чьей? Э-э, нет: так не пойдет работа, товарищи. И еще хочу об одной ошибке напомнить, — сказал Ключарев. — Как сажали весной картофель? Рядками? Трудитесь зря, урожаи низкие. Вы партии верите? То, что она делает, это для блага народа?
— Для блага! — согласно выдохнули все разом, глядя на Ключарева неотрывно.
— Так если она рекомендует квадратно-гнездовой способ, значит, он лучший? А кое-кто и сейчас шипит, что по старому способу больше собирали. Вы на это не поддавайтесь!
Ключарев вдруг задумался, медленно обвел всех глазами и натолкнулся взглядом на Василия Мороза, завуча школы. Тот вошел позже всех, сидел у самой двери, сложив руки с тонкими нервными пальцами на коленях.
— И жить нам надо тоже интереснее. Вот хор в Большанах неплохой. А пусть будет и оркестр! Вы ведь сможете, товарищ завуч, руководить оркестром?
Мороз поспешно приподнялся, утвердительно наклонил голову. Мужики зашевелились, стали прикидывать: сколько это? Пятнадцать тысяч?
— Нет, меньше. Тринадцать с половиной. Сам поеду, достану. Ведь у нас дети растут. Съездит ваша дочь в Минск, в Москву, посмотрит, — скучно ей потом здесь покажется! Вот сын у Семенчука выучится — тоже с нас спросит. В каком он у тебя классе, Антон Иванович?
Антон Семенчук побагровел, хохолок его прилип к вспотевшему лбу.
— А он уже не ходит… — просипел через силу.
— Я потому и говорю. Ты его взял из школы. Чего жизнь парню калечишь? Ведь он учиться хочет. Способный мальчик. Теперь картошку сажать квадратно-гнездовым способом, и то надо знать горизонтали и вертикали. Кончилась темная крестьянская жизнь, товарищ Семенчук! С завтрашнего дня чтоб мальчик был в школе, понятно? — И посмотрел на Семенчука в упор сузившимися глазами. — Ну, так что вы там еще строить собираетесь? — спросил Ключарев спустя минуту. — Баню? Ясли? Правление?
— Свинарник у нас будет замечательный, — торопливо, облегченно похвастался Снежко, — в области нет такого. Куда там Братичам!
— Это потому вам кажется, что кроме Городка ничего не видали, а в кинохронику не верите.
— Так мы в масштабе района пока в люди выходим, — скромно отозвался Снежко и прибавил хитро, мечтательно: — Нам бы лесу еще кубометров пятьдесят и шиферу…
— Шифер дадим, а лес будет вам из Карело-Финской республики, — пошутил Ключарев, — вот ваши сельчане поехали, напилят.
Снежко смущенно зачесал голову, все опять зашевелились: на лесозаготовки отправили только троих, а надо одиннадцать человек. Сидят уполномоченные, дожидаются…
— Как же так: сами строитесь, а лес заготовлять не хотите? Стали вы в Большанах жить хорошо, миллионы зарабатывать, но ведь надо и о других подумать. В ближних местах лес рубить нельзя: его сто лет потом растить. А на севере гущины! Что ж, мы в своем государстве не договоримся, не спланируем?
Снежко сидел, уже помрачнев.
— Двигатель у нас на боку лежит, Федор Адрианович, надо на МТС воздействовать, чтоб восстановили…
Ключарев опять усмехнулся.
— А сколько вы человек на курсы трактористов отправили? Опять ни одного? Что же, вам их все из Москвы и Ленинграда по почте будут присылать? Вы, может, думаете, что и коров скоро будут на заводах делать? Нет, товарищи большанцы, вы решения Пленумов, видно, только в той части читаете, где сказано, что жизнь лучше должна быть! А как лучше, это вас не касается.
В комнате было сизо от дыма. Жарко горели две лампы. Уже несколько раз Ключарев намекал, что, мол, можно людям и отдохнуть, но никто не расходился. На Ключарева смотрели, не отрываясь, жадно, радостно, без тени смущения: видно, что все соскучились без него.
— Значит, больше претензий нет? Грудик, когда в кино был последний раз? А ты, Чикайло?
Чикайло приподнялся, держась за стул.
— А когда в армии служил, товарищ секретарь.
— Билеты дорогие, что ли? Тогда закупите колхозом сеанс за сто пятьдесят рублей и продавайте дешевые. Э, скучно живете, кино не смотрите, газет не выписываете…
— Нет, выписали. Все бригадиры, все звеньевые…
Ключарева позвали к телефону; кое-кто, не дождавшись его, уже неохотно двинулся было к выходу, как в комнате оказался Блищук. Глаза у него были оловянные, губы тряслись от безвыходной пьяной обиды.
Люди молча расступились перед ним.
— Ты не получишь мою премию за лен! — сразу закричал он на Снежко. — Я робил, а ты хочешь себе? Не выйдет!
Он протискивался все ближе, пьяный, низкорослый, похожий на гриб, в кепке, сплюснутой на макушке.
— А ты за что получишь? За то, что Устав нарушал?
— Я робил, я робил!
— Взятки брал, пьянствовал!
Снежко тоже вскочил, большой, сильный, с бледным лицом; его широкие подвижные брови над удивительно красивыми, обведенными чертой ресниц глазами мрачно сдвинулись.
Блищук дрожал, как в ознобе: видно было, что теперь ему уже все равно — одной виной больше или меньше.
— На свое пил!
— На колхозное!
— А баранов все же не резал, — с ненавистью сказал Блищук.
Тут уже заколотило и Снежко. Бешенство охватило его. Если б не широкий стол между ними, не полная комната народу, они бы кинулись друг на друга.
— А я резал? Пока семьи не было, покупал у колхоза, как и трактористы, по восемь рублей за килограмм! Ты… ты…
Вернулся Ключарев, встал перед Блищуком в своем широком распахнутом пальто.
— Помолчите, Блищук, следствие не кончено. Вы еще в тюрьму можете попасть, я вам это серьезно говорю, а не то что премии. Вы пропьянствовали…
— Ну и буду пьянствовать! — уже не владея собой, хотя и отводя невольно глаза от Ключарева, так же кричал Блищук. — Ну и отсижу, что положено, а через пять лет выйду и опять буду…
Разговор шел бессвязный, бешеный, хотя Ключарев говорил тихо.
— Пошли в клуб, на репетицию хора, — сказал он вдруг и увел Снежко. За ним двинулись остальные, смущенно отводя глаза от бывшего председателя.
Оставшись один, тот опомнился, охнул и тяжело рухнул на стул, сжимая лицо ладонями.
Клуб в Большанах большой, очень хороший, но полутемный: горят керосиновые лампы. В одном зале плясала молодежь под баян и бубен. В другом — Василий Мороз дирижировал хором. Сейчас он только едва взглянул на Ключарева. И тот понял, отошел в сторонку.
Лампы по углам мигали от дыхания многих уст. Хористы стояли полукругом. Впереди девочки-ученицы, сосредоточенные, как на экзамене, позади парни и даже несколько бородатых; пели истово, повинуясь каждому движению дирижеровых рук. Сима Птица, солистка, широко раскрыв глаза, не отводила от Мороза взгляда, словно вся ее жизнь, все счастье сосредоточились сейчас на этом чужом светловолосом человеке.
Ключарева охватило чувство нежности и доброй зависти к этой девушке. Сейчас, казалось ему, не было ничего в его собственной личной жизни, чем бы он не пожертвовал, чтоб было счастливо, свободно, гордо собой это следующее за ним поколение!
Почему мы все так любим юность?
К ней отовсюду протягиваются руки помощи и поддержки. Юность — это надежда. Мы любим в ней то чудо, которое она может совершить. Мы верим в те вершины, которых она достигнет. Мы провожаем ее шаги бескорыстным и добрым взглядом: «Иди, иди же. То, что не удалось нам (а каждому что-нибудь не удается в жизни!), завоюешь и возьмешь ты. Ты будешь славной, ты будешь любимой, ты будешь деятельной…»
Ключарев, тридцатисемилетний человек, замороченный выше головы делами, смотрел сейчас на Симу с почти отцовским волнением. «Вот, и ты уже становишься старшим, Федор! — подумал он с грустью и гордостью. — Вот и ты, дорогой товарищ, отвечаешь за все на свете!»
Он оглянулся на Снежко. Тот сидел у стены понурившись, его крупный, резко очерченный рот был сжат.
— Ну, ну, успокойся, Николай Григорьевич, — сказал секретарь райкома, трогая его за плечо. — Пойдем поговорим.
Жена Снежко Надежда, открывая им, видимо, только что соскочила с постели, сунула босые ноги в валенки.
— Федор Адрианович! — ахнула она, протирая глаза. — И ведь не предупредил мой-то!
Она торопливо резала в глубокую тарелку помидоры, ставила на стол все вперемешку: яйца, мед, солонину — и жаловалась:
— Как хотите, если он стесняется говорить, так я скажу! Ведь вы ж его сюда не на смех поставили? Блищучиха не то что ему — мне проходу не дает! Мальчишка их старший в нашего маленького камнями пуляет, во двор боюсь одного выпустить…
Ключарев слушал, покачивая головой, и осматривался. В хате был низкий потолок с бревнами-перекладинами, маленькие окна, сплошь в комнатных растениях, несколько картинок из «Огонька», пришпиленных к стене кнопками.
«Бедно мы еще живем, некрасиво, — подумал Ключарев. — А ведь где-нибудь по столицам художники, наверно, слоняются без работы, переживают кризис жанра. В районе же хорошей картины не купишь. И не видали их еще здесь люди…»
— Правда, Федор Адрианович! — взмолился, наконец, и Снежко. — Уберите вы Блищука от меня! Ну, я знаю, вы его жалеете, так дайте ему в другом месте работу. Пусть начнет новую жизнь…
— А я думаю, пусть сначала со старой расквитается. И не за ручку его вести, а сам на своих ногах должен уйти из Большан как человек.
— Будет из него человек, как же! — буркнул Снежко.
— Ничего, подождем. Перестрадает, опомнится. Сейчас ему водка горче горчицы, из одного упрямства пьет.
— Всегда вы, Федор Адрианович, думаете о людях лучше, чем они на самом деле! — ввернула Надежда. Остатки сна слетели с нее во время этого разговора.
— Неправда! — Ключарев вдруг так рассердился, что на лбу его вздулась жила. — Хуже не хочу думать, вот что!
3
…Нет! Не триста шестьдесят пять дней в году! Их тысяча тысяч, если только сердце успевает отсчитывать такой ритм. И солнце не однажды в сутки всходит над Большанами. Оно поднимается всякий раз, когда Симины глаза встретятся с глазами приезжего учителя.
Она приходит к нему по вечерам в пустую школу, где рамы уже оклеены белой плотной бумагой, так что ни один звук не вырывается наружу, и оба сидят по часу и по два над нотной грамотой.
Странный человек Василий Емельянович! Обычно он застенчив, часто краснеет, даже на уроках, если ученик начинает путаться, — это рассказывал братишка, шестиклассник. Но как он строг и холоден с Симой, как повелительно умеет взмахивать рукой на репетициях хора, и странно: тут его боятся все. А Сима, так та просто холодеет от ужаса, если возьмет неправильную ноту!
Она всегда считалась лучшей певуньей в Большанах, привыкла к своей славе, но Василий Емельянович словно не обратил на это внимания.
— Вам нужно заниматься, — сказал он скорее в укор, чем в похвалу, на первой же спевке хора.
Дмитро Мышняк, Симин нареченный, бросил было на него грозный обиженный взгляд, но учитель безмолвно вскинул руку, и Мышняк замер, держа пальцы на пуговках баяна.
Дмитро и Сима считались хорошей парой.
— Поженятся, хату из песен построят и будут песнями сыты, — говорили о них на селе.
Симе и не нужен был лучший спутник, чем Дмитро Мышняк. А почему она стала ходить по вечерам в школу, забывая гулянки и кино, так это же ясно: готовится праздник песни, Сима должна петь соло.
Мышняк уже не удивлялся новым словам, которые то и дело проскакивали в Симиной речи. И только раз, распаленный девичьими намеками, он переступил порог учительской, грозно стуча сапогами. Но посидев полчаса в стороне, послушав, убедился: нет, занимаются! Сима разучивает сольфеджио. И так ему стало вдруг неприютно от этого сольфеджио, которое то лилось как ручей, то обрывалось по первому взмаху учителевой руки, что он встал и ушел не прощаясь, сам еще не осознав хорошенько, что ему открылось в этот момент.
А ветер между тем уже мел по Большанам первые осенние листья.
И только когда у Василия Емельяновича был педсовет или еще как-нибудь занят вечер, Сима по-прежнему приходила в клуб, подсаживалась к подругам и гармонисту. Но и в клубе ей уже не все нравилось теперь.
— Надо у председателя просить, чтоб купили в Минске пианино, — говорила она. — Тогда можно будет разучивать романсы. Мы сейчас разучиваем с Василием Емельяновичем один, «Средь шумного бала, случайно» называется. Хотите, я и вас научу?
И, должно быть, впервые в истории русской камерной музыки интимный текст графа Алексея Константиновича Толстого запели хором. Но пели как полагается: задушевно, задумчиво, грустно.
Умеют петь в Большанах! Недаром у них и фамилии на селе такие: Птицы, Чижи, Певцы…
Перед самым праздником песни Василий Емельянович сказал Симе, глядя в сторону, что вот незадача: остались без гармониста. Она почему-то его не спросила ни о чем, досидела урок до конца, а потом побежала разыскивать Мышняка. На этот раз это было трудно: как ни вслушивалась Сима, ниоткуда не доносились переливы ладов.
Они встретились неожиданно, на темной улице. Глухо брехали собаки, и ни одна звезда не светила над головой.
— Дмитро, ты ведь едешь в Городок на праздник? — спросила сразу она.
Он помолчал отворачиваясь.
— Нет.
И уже отойдя, крикнул:
— И гармонь я продал! Пусть тебе учитель теперь играет!
4
Женя Вдовина тоже познакомилась с Симой.
Это было в Братичах, куда Сима приехала на один день.
Был ранний вечер, солнце только что зашло, но все вокруг было освещено розовыми облаками. Женя сидела на теплом крылечке и прислушивалась, как из хаты доносится колыбельная песня бабки Меланьи, которой она укачивала Володяшку (ни Любикова, ни его жены Шуры не было дома).
А-а-а, спатки!
Прибёг котик до бабки,
Заморозил лапки.
Пытается у бабки:
Где погреть лапки?
Бежи, котик, на плотик,
Там погреешь лапки!
Песенка казалась бесконечной, как тесьма. Но на этой ленте возникали все новые и новые узоры:
Ладки, ладушки,
Прилетели птушки.
Сели на воротах
У червоных ботах.
На коленях у Жени лежал раскрытый блокнот. Иногда она записывала строчку и снова сидела неподвижно, жмурясь или бесцельно следя за игрой света на облаках.
Высокие мальвы клали круглые розовые головы на плетень. Сильно пахло мятой из огорода.
Женя смотрела на холмистую равнину и думала — простая мысль! — что песни живут, конечно, не на бумаге, не в толстых фолиантах, над которыми она просиживала уже два года в московских библиотеках, а прежде всего на той земле, где их поют.
Ай, девочка Любочка!
Сахарная губочка,
Медовые щечки,
Серебряны очки…
слушала она улыбаясь.
И вдруг высокие стебли над плетнем бесшумно раздвинула обеими руками русоволосая девушка в белом платочке, со щеками такими же розовыми, как мальвы.
— Здравствуйте вам, — сказала она по-местному.
Бабка Меланья вышла на крыльцо.
— Пришла, крестница, — не очень ласково проворчала старуха. — С утра в Братичах, а только сейчас вспомнила про родню?
— Ох, крестненька! — сразу засмеялась девушка и уже перескочила плетень, безбоязненно обнимая бабку и протягивая ей гостинцы в узелочке, связанном крест-накрест.
— Моя крестница тоже песни знает, — с гордостью сказала Меланья, оборачиваясь к Жене, — хоть не больше меня…
— А вот уже больше, крестненька! — лукаво отозвалась Сима и исподлобья любопытно глянула на Женю. — Я вас в школе в нашей видела, с Василием Емельяновичем, — застенчиво проговорила она.
За столом она пересказывала большанские поклоны и новости бабке Меланье.
— Помешался полын с травою, оженился старый с молодою, — неодобрительно отозвалась о ком-то бабка и задумалась.
— Лета твои такие, Серафима, — торжественно сказала вдруг она, вставая из-за стола, и пошла в боковушку за цветастую ситцевую занавеску, жестом приглашая обеих девушек.
Она открыла сосновый сундук с жестяными насечками — и оттуда дохнуло запахом старины. Вороха холщовой и шерстяной домотканной одежды наполняли сундук.
— Ты у меня одна, — прошептала пригорюнившаяся бабка, — беречь мне не к чему. Чтоб тебе было на щирое счастье, как замуж пойдешь. А моя молодость прошла; была як червона роза, стала як бела береза.
Она махнула рукой и принялась бережно выкладывать на лавку холщовые рубахи с косым воротом, продернутым красной тесьмой; суконные жилетки — «крымзельки» — в металлических пуговицах; серые суконные свитки, обшитые по обшлагам кожей; широкие, в несколько обхватов, тканые пояса из красных и синих шерстяных ниток, с разводами и бахромой (такой пояс служил, бывало, нескольким поколениям полещуков); шапки-маргелки, похожие на усеченный конус с завороченными кверху краями; а уже потом — овеянные печалью! — женские наряды, предназначаемые бабкой Симе в приданое: сорочки с широкими наплечниками с узкими обшлагами, холщовые юбки, кофточки со шнуровкой — или, как здесь называется, «китлик» — и даже намитку: узкое полотенце с узорными концами. В бабкино время под намитку подкладывалось ситечко вершка в два. Она надевалась на голову, и оба конца полотенца торчали вверх рогами…
Сима смущенно смотрела на это потускневшее сокровище.
— Сейчас возьмешь или после? — деловито осведомилась между тем бабка, готовая уже связать узел.
— После, — поспешно отозвалась Сима и крепко поцеловала Меланью в глубоко запавшие глаза. Они сели на сундук, тесно обнявшись; старуха припала сухонькой головой к Симиному плечу.
— Крапива — постелька моя, соленые слезы — еда моя… — бормотала она, смигивая и глядя неотрывно на холщовый платочек, памятный ей по каким-то давно прошедшим временам. — Так и прожила жизнь, дочушки: как палый лист… Невестой была — Малашей суженый звал. На заручинах руки нам тем белым платком связали. А замуж пошла: «Эй, поди, принеси!» После первого ребенка стал матерью кликать. Потом — бабкой. Умирает он, а я сижу и плачу: «Чего плачешь?» — спрашивает. «Обидно мне, отвечаю. Жизнь прожили — никогда по имени не назвал». Отвернулся. Так и помер молча.
В боковушку вечер пришел раньше, чем во всем остальном доме; на половине Любиковых еще ярко пламенели за окнами багряные мальвы, а здесь три женщины сидели совсем тихо, в полутьме, и уже не могли разглядеть узоров на кофточках и фартуках, все еще разложенных по лавкам.
Казалось, это само старое Полесье пугливо выглядывало из поточенного червями сундука. Нет уж, бог с ними, с узорными намитками, да и с песнями, в которых было больше слез, чем радости!
Женя нашла Симину руку и сжала ее. Та подняла тихие, задумчивые глаза.
«Да, так жили, — казалось, молча говорила она. — А я? Что-то станется со мной?»
— Ты будешь счастливой! — убежденно отозвалась Женя. — Милая Сима, у нас с тобой всё по-другому!
Ее вдруг охватило волнующее, ни с чем не сравнимое ощущение счастья: мы живем в хорошей стране! Даже в самые трудные времена на ней лежит отсвет красного флага. Нет, мы еще не переступили порога. Мы стоим в преддверии будущего, но его цвет и запах уже различимы сквозь утренний туман.
Женя почувствовала себя на какой-то миг старше и умнее, чем была на самом деле: ведь она отвечала за Советскую власть перед этой полесской девушкой, родившейся еще в другом, чуждом нам мире!
Ей сделалось тесно в боковушке, пропитанной запахами сухих трав и старой одежды. Она поднялась и откинула ситцевую занавеску.
— Давай, Сима, споем хорошую песню для бабушки, — предложила она. — Только тихо-тихо, чтоб не разбудить Володяшку!
…Потом, когда уже Сима и Женя лежали вдвоем на толстой беленой простыне, из-под которой сыпались на пол желтые соломинки, они слушали с одинаково сосредоточенными лицами как в репродукторе на любиковской половине сначала долго гудели машины с Красной площади, потом куранты проиграли свои четверти и, наконец, медленно, веско, как молот на наковальню, упал первый удар полуночи. Сима загибала пальцы: один, два, три… Когда она дошла до шестого удара, Женя глубоко вздохнула и задумалась. Часы били еще, но она уже не слушала. Она думала, заедет ли за ней завтра Ключарев, как обещал, и ложится ли сейчас спать Костя Соснин или все еще занят по горло делами.
Накануне они долго бродили по селу, и только когда репродуктор на высоком столбе возле правления передал прощальный бой курантов, Костя остановился и тронул Женю за руку.
— Ну, не хотите оставаться в Братичах, не надо, — досадливо сказал он. — Мы гордые, просить не будем. Только обещайте: каждый раз, как услышите на Красной площади этот бой, отсчитайте пять ударов и на шестом подумайте о нас, полещуках. Это ведь совсем не трудно. Обещаете?
— Обещаю, — серьезно согласилась Женя.
— И кто вас там ожидает, в вашей Москве? — совсем уже сердито выпалил Костя.
Женя виновато улыбнулась.
— Сима, ты кого-нибудь любишь? — спросила вдруг она, прижимаясь щекой к Симиному плечу. Спросила так, как не сможет спросить мать или старшая сестра, а только сверстница.
Сима лежала молча, растерянными глазами уставившись в стенку.
На столе догорала лампа со спущенным фитилем (столбы электропроводки только еще расставляли по Братичам). Слышно было, как за стеной вполголоса выговаривала что-то Шура своему Любикову, и он отвечал ей дружественно, покорно, признавая над собой власть маленькой женщины.
Женя высвободила из-под одеяла руку и, словно закладывая пряди за уши, легко погладила Симины волосы. Она видела, что Сима уже приоткрывала было губы, но вдруг снова сжимала их, удерживая слова. Наконец она хлюпнула носом и ртом, обернулась и доверчиво обняла Женю обеими руками…
Скрывай или не скрывай, все равно приходит время, когда нужно набраться смелости и заглянуть в собственное сердце. И Сима посмотрела в него глазами подруги…
5
Задули такие надрывные ветры, зашумели такие свирепые дожди, словно это была глубокая, беспросветная осень, а не солнечный месяц август.
Крепенькая, как гриб-боровичок, невысокая березка полоскала у Симиного крыльца ветвями. Крупные брызги летели пригоршнями с ее листьев, как с маленьких ладошек; и вся она металась, клонилась в разные стороны растрепанной головой, словно не было ей нигде ни утешения, ни пристанища!
Холодная трава, перевитая дождем, низко стлалась по земле, и только высокие стебли ромашек со слипшимися цветами бились об ноги, когда Сима проходила по двору.
Она рассеянно срывала их; лаская пальцем тусклые, напитавшиеся водой сердцевинки, и вдруг на ходу начинала торопливо обрывать лепестки: «Любит, не любит, поцелует…»
Дождь разражался с неистовой силой, но несколько секунд она стояла неподвижно посреди двора, запрокинув блаженно улыбающееся лицо.
Небо в светло-серых тучах стремительно проносилось над ней. И ей самой казалось, что если раскинуть руки, она тоже облетит весь земной шар легче этой водяной пыли.
Любовь похожа на великие потрясения, на ледолом. Всю зиму река спала спокойно, и ей даже хорошо было под синим льдом. Сонная рыба ходила в ее глубине, не смущая плеском тишины. Какие бы ветры ни летели по равнине, какие бы снегопады ни ломали деревья, — река спала.
Ах, как сладко дремать целую зиму, подложив под голову мягкий бережок!
…И вдруг одним днем лед вскрывается, словно вспарывают тугой коленкор. Со звоном кружатся расколотые льдины, ползут по течению снежные поля… Устоявшаяся жизнь начинает идти по другим законам.
Так, может быть, и любовь преображает человека? Сердце его становится вместительным и чутким, он весь наполняется щедрой силой и чем больше отдает, тем больше у него остается. Нет задачи, которая была бы ему не по плечу; словно бежит впереди со знаменем и, не оглядываясь, знает, что все поднимутся и пойдут за ним вслед.
Рядом с настоящей любовью нет места никаким другим чувствам, даже ревности. Ревность — это уже сомнение, это любовь, раненная в спину.
Но когда любовь здорова, никакая мысль о коварстве не может смутить ее ясности, потому что она вся, как солнечный луч, направлена на другого человека. Ей ничего не надо, кроме счастливого сознания, что он живет, — так она самоотверженна, сама не зная о своей самоотверженности.
Кончилось старое, начинается новое — вот что было ясно Симе.
Но это не значило, что весь прежний мир опостылел ей, отодвинулся куда-то. Нет, он просто осветился новым светом. Самые привычные, обжитые вещи стояли перед ней, будто облитые блеском молнии; она совсем иначе их воспринимала. Ей стало до сердцебиения ясно, как надо жить теперь. Надо быть самой лучшей, самой деятельной, самой красивой и — да! — самой знаменитой. Знаменитой на весь район! Ведь весь район знает уже Василия Емельяновича. Сима еще не решила, как достигнет всего этого, но что все-таки она этого добьется, не вызывало в ней сомнений, потому что Василий Емельянович достоин такой лучшей на свете девушки, и не его вина, что полюбила его просто Сима.
Странно, но Сима не задумывалась, любит ли ее учитель. Ей не хватало на это времени. Все ее душевные силы уходили на то, чтобы самой сделаться достойной любить его. Раньше она спешила на гулянку, едва переменив платок и сбросив у порога набрякшую обувь. Теперь она чаще бывала дома, наводила порядок, шуровала полы так, что они становились белее речного песка, а стекла у нее блестели алмазным блеском. Василий Емельянович никогда не бывал у них в хате, только проходил мимо, да собственно и не его осуждения она боялась. Просто у нее появилась непреодолимая потребность сделать все вокруг себя ясным, чистым, красивым.
— Поспи, — говорила мать, жалея ее и с тайным соболезнованием глядя искоса на это сияющее, словно обрызганное соком лесных ягод лицо.
Сима встряхивала головой и с той же блуждающей щедрой улыбкой смотрела на мать, как и на весь мир.
— Нет, — отвечала она. — Я не устала.
Мать ни о чем не спрашивала ее, но по вечерам, если дочки не было дома, вела долгие осторожные разговоры с Мышняком.
— Ты же хоть меня не забывай, Дмитро, — говорила она ему жалостливо, встречая на улице. — Зайди вечерком. Дров наколоть или так посидеть… Придешь?
— Приду, — отвечал Мышняк, глядя под ноги. Он берег ревнивую обиду с такой же осторожностью, как раньше носил забинтованную руку. Подогревал ее в себе и растил день ото дня. Но от ласкового тона тетки Параски что-то переворачивалось у него в груди, и он, скрывая внезапную радость, снова шел в их хату и подолгу сидел там, оглядывая прощальным взором стены, лавки, Симины стоптанные башмаки у порога…
— Венец — дело божье, сыночек, — пригорюнившись, говорила тетка Параска, — но вы же годовались вместе; ты ей как брат: кого мне еще спросить? — И, близко заглядывая ему в лицо, шептала с беспокойством: — Учитель-то… Митенька, скажи мне, не обидит нашу Симу? Как он, хороший парень?
Мышняк вспыхивал, тоскливо ерзал на лавке, но видя, что глаза Параски наполняются слезами, честно, со страданием в голосе, выдавливал из себя, словно это были не слова, а раскаленные угли:
— Не плачьте. Хороший же… холера ему в бок!
Как-то и Сима застала Мышняка в хате. Она не удивилась и поздоровалась с ним ласково; ей хотелось быть доброй со всеми.
Сима была в крашеной жакетке, вытертой по швам, в сапогах с налипшими комками глины; вернулась с фермы, не из школы — он это увидел сразу, — и от сердца его чуть-чуть отлегло.
— Ой, и снедать хочу, мамо! — сказала она еще от порога своим звонким смеющимся голосом. В Симе постоянно жила готовность радоваться, хохотать, словно никакой вины она за собой и не знала! Мышняк только вздохнул: что ты с ней сделаешь?
— А скажи мне, Дмитро, почему трактор на поле за кладбищем в борозде стоит? Вышел лущить стерню и встал. Ноги заболели? — спросила тотчас Сима, еще не размотав платка.
— То не мой трактор, — отрывисто отозвался он, старательно хмурясь. — Моя бригада в Лучесах, ты же знаешь.
— Пусть знаю. А Большаны тебе чужие? А на Выставку от МТС не ты первый ездил? Меня вот еще не послали. Но меня тоже пошлют, так и знай!
— Так я тогда пойду посмотрю, — покорно промолвил Мышняк, поднимаясь с лавки.
— Сиди. Я только так спросила.
Мышняк с готовностью опустился на прежнее место.
— Может, в кино пойдем, Сима? — приободрившись, спросил он погодя.
Она покачала головой.
— Мне с рассветом опять на ферму.
— Так ты ж только пришла! Тебя ж Дунька Певец подменила, — взмолилась мать. — Господи, ты можешь жить как люди?!.
Лицо у нее было грозно: мол, терплю, терплю… Сима страдальчески вскинула бровки, глянула своим милым лукавым взглядом исподлобья — и Дмитро тотчас встал на ее сторону.
— Тетка Параска! — с горячностью воскликнул он. — Надо, так надо, об чем тут разговор!
Мать только отмахнулась.
— Тогда сам из хаты ступай. Серафиме спать пора. Сколько ночи-то осталось?
— Зараз, мамо, только скажу Дмитру…
Сима говорила быстро, захлебываясь, доверчиво, почти как прежде.
— Тут нельзя уже считаться ни с временем, ни с работой, раз на раздой поставили. Я-то не поленюсь, а Дунька-сменщица? Сегодня мы с председателем решили и пастуха проверить: где пасет? Потому и встаем до рассвета, — с важностью прибавила Сима.
— С председателем?
— Угу.
«Так, — вздохнул мысленно Мышняк, — уже и с председателем. Ох, Сима…»
И вдруг спохватился.
— Так ты же не так делаешь, дурья голова! — закричал он громовым голосом, таким, что клубочком спавший на лавке кот вздрогнул и проснулся. — Я своим лучесским ребятам теперь покою не дам. Ты тут одна ходишь, а у нас будет комсомольский пост на ферме. Вот как надо дела делать!
Он вскочил, озаренный этой мыслью, и сделал лихой привычный жест, словно хотел рвануть гармонь… Только гармони-то у него уже не было!..
— Дмитро, ступай из хаты, — строго повторила тетка Параска и нагнулась над лампочкой потушить огонь.
Сима работала теперь с такой одержимостью, что невольно ею заражались все, точно она в самом деле бежала впереди со знаменем.
Василия Емельяновича она почти не видела в это время. Но это не тревожило ее. Он жил с ней на одной земле, он был даже рядом, в тех же Большанах. Чего же еще?
Как-то он встретил ее на свекольном поле, — видимо, и ему надо было зачем-то прийти сюда.
— Вы не заходите больше в школу, Сима, — сказал он потупившись. — Я понимаю, вам сейчас некогда: вы очень заняты…
— Я очень занята, — отозвалась она, глядя на него открытым взором. — Я приду.
Он поклонился ей светловолосой головой и прошел своей дорогой, а она оставалась еще несколько минут неподвижно с таким переполненным сердцем, что даже поднесла руку к груди, чтоб не расплеснуть.