и говорим о том, как хочется жить и любить, когда вокруг красиво! Ведь на воображение очень влияет обстановка.
Павел припомнил, что в Америке есть какой-то институт брака, куда съезжаются обеспеченные люди, желающие вступить в супружество. Живут некоторое время, знакомятся, а вокруг действительно созданы все условия: парки, скамейки, соловьи.
— Наверно, это в самом деле вызывает чувства на время, — сказал задумчиво Павел. — И влюбляются и женятся. Но все-таки суррогаты!
Я добавила сердито:
— У них все суррогат! Только одно настоящее: деньги. И они живут, чтобы добывать деньги, а потом покупать на них свои суррогаты!
— А для чего живем мы? — в голосе у Павла усмешка, проверяющая меня. — Мы двое: ты и я?
Я посмотрела на него очень серьезно.
— Не только для того, чтобы любить друг друга, конечно. Любить мало: надо уважать мечту другого. И еще — думать заодно. Сначала вместе думать, потом любить.
— Но мы постоянно ссоримся. — Павел продолжал поддразнивать меня. — Сходимся только на одном: когда вместе ругаем недостатки. И все равно мне тут за тобой не угнаться!
— А знаешь, в чем дело? — Я не обращала на него внимания. Пусть я и не права, но раз мысль пришла, ее надо высказать. — Откуда у меня нетерпение? Может быть, некоторые из нас слишком рано решили, что в одно утро проснешься, а за окном коммунизм. Тем более что каждый представляет его по-разному и все вместе не очень конкретно. А если смотреть исторически, ну вспомни: феодализм создавался веками, буржуазия укрепляла свой уклад полустолетиями. А мы за несколько десятков лет перевернули всю мировую историю. Да, перевернули, но ведь это — как целину подняли — только начало работы. А сколько ее еще! Ого! И делать кому! Ну нам же, нам же, кому другому! Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Понимаю, хотя у тебя, как всегда, в голове путаница. И все-таки сегодня сроки истории другие, не сотни лет, Тамара! Если уж говорить философски, давай вернемся к самому началу: чем все-таки диктуются изменения общества?
— Ростом сознательности?
— А сам рост сознательности? Нет, сознательность потом. Когда производительные силы начинают задыхаться в рамках старого общества, люди тоже, сначала инстинктивно, а потом уже осознанно и активно ищут путей перестройки. Ведь дело в том, что при феодализме ремесленник просто не мог бы работать на паровой машине: для новой силы нужно было иначе группировать людей. А электричество? Старый капитализм не мог с ним справиться, значит, появляются монополии, мощные объединения капитала. И теперь капитализм стал еще более громоздок: ты видишь, концерны подчиняют себе целые отрасли, блоки военные и экономические стягивают континенты. Но все-таки следующая ступень: атом — этот богатырь в пеленках — уже не сможет существовать даже и в таких расширенных рамках. Ему нужно новое общество, потому что старое способно сделать из него только орудие убийства, вогнать, как пулю, в револьвер у виска человечества. Коммунизм неизбежен. Если бы я не был советским человеком, а только инженером или ученым, я бы все равно, в любой части света, пришел бы к такому выводу.
— Эх, оставалось бы у нас у каждого в запасе по двести лет жизни, чтобы все увидеть до конца! — сказала я.
Павел странно качнул головой.
— А любовь еще короче человеческой жизни, — неожиданно сказал он.
У меня сразу стеснилось сердце. О ком он подумал сейчас: обо мне или о Ларисе? Ведь она существовала! Она была такая же живая, как и я. А что я о ней знала? «Беленькая, добрая». Как мало.
Я храбро ответила:
— Что ж. Пусть и так. Но, расставаясь, надо оставлять человека хоть немного лучшим. В этом смысл всех человеческих отношений. Надо много дружить и любить. Знаешь, откуда идут все мои огорчения? Что мне кажется самым невыносимым? Когда ко мне кто-нибудь плохо относится. Безразлично кто. Мне просто трудно жить тогда. И в то же время одного сознания, что я вызываю теплое чувство, уже достаточно. Мне, по сути дела, больше ничего и не надо от человека: два-три добрых слова, несколько одобрительных взглядов. Я все время должна ощущать на себе это доброжелательство, протянутые с готовностью руки. Тогда я счастлива.
— Этого ты хочешь от всех. А от одного?
— Так ведь он будет со мной рядом?
— Во всем? Может быть, и нет. Видишь ли, в отношениях людей применяется не Эвклидова геометрия, а геометрия Лобачевского, огромных пространств, где плоскости смещаются, далекое и близкое — рядом. Вот ты говоришь, что когда мы встретились, ты почувствовала, как мы близки. Но и бесконечно далеки! Так было прежде, возможно, есть и сейчас. Однако ни тогда, ни теперь это не мешало нам. Вот в чем и чудо и правда. Человек в чувствах, Тамара, как и во всем, бессознательно стремится к равновесию. Замкнутые нелюдимы, может быть, в любви ждут именно того вдохновения, накала мыслей, которые им не суждены в повседневной жизни. Те же, что находят тысячи интересов вне очага, которых многое захватывает и сами пленяющие других, в супружестве ищут тишины, отдыха. Им надо набраться сил, чтоб завтра начать новый день. Браки, странные в глазах всех, абсолютно оправданы для двух людей. Наоборот, бывает, что наиболее неудачливые браки как раз те, которые выглядят вполне благополучными. На самом деле в них нет ни соли, ни сахара. Нет внутренней необходимости.
Я почувствовала почти головокружение от всех этих мыслей. А Павел продолжал:
— Чем больше думаю, тем больше тоже убеждаюсь, что счастье — это процесс, не знаю чего, не знаю какой. Но только оно не статично: растет, развивается, потом начинает увядать. Мы его должны строить каждый день, как дом. Оно становится большим или маленьким в меру того, сколько мы можем вместить в себя, чего стоим сами.
— Конечно: на одном и том же огне закаляют сталь и жарят яичницу, как сказал бы твой Синекаев!
Мы оба засмеялись. Вдруг он наклоняется и крепко целует меня.
— Умница ты моя! — Его снова охватывает радость оттого, что мы вместе.
— Так, как мы говорим с тобой, обычно говорят только люди одного пола.
Я отвечаю:
— Разве обязательно все время помнить, что ты мужчина, а я женщина?»
27
Эти дни, которые провели вместе Павел и Тамара, не были отравлены ничем. Не потому, что в них обоих не стало мелочного раздражения, строптивости или обидчивости, но как-то инстинктивно раскрывалось только лучшее, каждый стремился войти в глубь сознания любимого как можно прочнее, утвердиться там на долгие времена. Это делалось бессознательно. Каждый хотел сохраниться в памяти другого всем лучшим, что в нем есть. Так летящая искра оставляет след, огненный и трепещущий, прекрасный, как, может быть, ничто другое на свете, а дым, гарь не попадают в поле зрения.
Кроме опаляющего болезненного счастья, которое обрушивается на человека с такой яростью, что отнимает у него все силы и он в конце концов лежит, сломанный им, как после кораблекрушения, есть еще счастье другого рода — естественное, живительное.
Оно подобно выздоровлению. Небо становится тогда голубым, трава — зеленой. Все вещи возвращаются на свои места. Пол хочет, чтоб его по утрам подметали; чайник с готовностью свистит носиком, дважды в сутки настаивая на чаепитиях.
Где бы ни был человек весь длинный суматошный день, он знает, что его ожидает в конце этого дня на какой-нибудь лестнице, в закутке коридора, неприметного ни для кого другого, дверь и за ней распростершая навстречу ему руки радость. Он входит в нее, как в дом, и остается там, сколько хочет. Это не вызывает в нем приступов тревожного восторга: ведь издревле нет ничего естественнее, чем мужчина и женщина — любящие и соединившиеся. Они вместе садятся за стол и нарезают хлеб, делятся своими дневными впечатлениями. Без нетерпения взглядывают на часы.
Ночь принадлежит им. И следующий день тоже. Потому они и спокойны так, что все дни и ночи их жизни принадлежат им. Это испытал каждый хоть раз, коротко или длинно — как уж кому посчастливилось.
У Тамары и Павла срок их счастья определялся календарем семинара: от вторника до пятницы. Десять ночей, десять вечеров, десять утренних пробуждений и один долгий блаженный воскресный день. Целый день с восходом и закатом! Они ждали его, как праздника, и он в самом деле пришел празднично, с внезапным, отгородившим их от всего света ливнем.
— Не хватает рук, чтобы тебя обнять, — сказала Тамара после долгого молчания. — Хорошо, если б их было десять или двадцать.
За открытым окном уже час подряд продолжал лить милосердный дождь. Они могли не шептаться, как все эти ночи, опасаясь любопытных ушей хозяйки, а говорить вслух: голоса их заглушало. Все вокруг переполнялось звоном: плескалось, стукалось о стекло, барабанило по подоконнику.
Песенка с довоенной пластинки, ожив, носилась в воздухе.
По-русски она переводилась не совсем уклюже и, может быть, далеко от подлинника, но с простосердечным обаянием поэзии, которая живет иногда сама по себе, не в словах, а в сочетании звуков:
Дождь идет сверкая.
Брызги голубые,
Брызги золотые
Под ночным дождем…
— Уже, наверно, час, — поворачиваясь на локтях к окну, сказала Тамара. — Отвернись к стенке. Закрой глаза.
— Жалко спать, — отозвался Павел.
— Теперь ты проверил, любишь ли ты меня? Помнишь, ты говорил, что когда живешь вместе — это лучшая проверка.
— Я уже давно проверил. Ну что ты вздрогнула? Боишься молнии?
— Мне все кажется, что это ракеты. Война.
— Хочешь, я встану и закрою окно?
— Нет, не надо. Дождь такой хороший!
— А сама опять дрожишь.
— Не потому. Потому что я тебя люблю, — одними губами прошептала Тамара, приникая к нему.
Дождь шипел и играл, словно из огромной небесной бутыли вылетела пробка. Воздух был холоден и проникал до самой глубины легких. Пахло влагой и зеленым листом, освобожденным от пыли. Среди тысяч городских окон их распахнутое окно плыло, как корабль, в сверкающую грозовую ночь, которая благодатно поила землю. Рты трав открывались навстречу ей, поры веток впитывали ее. Уши людей переполнялись ее свежим плеском. Шум дождя баюкал.