Глубынь-городок. Заноза — страница 65 из 79

— Понимаешь, — опять начинался тот же разговор, — мы очень разные. Я стал бы скоро раздражать тебя. Ведь так?

— Я тоже об этом думала. Да и обстоятельства против нас…

— Плохо только, что рассуждения и обстоятельства — по одну сторону, а мы с тобой — по другую!

Тогда они брались за руки и начинали хохотать:

— Влюбились, идиоты!

Все это было похоже на солнце во время землетрясения: оно светит, оно греет, а под ногами колеблется почва. Когда природа сталкивает мужчину и женщину, ей нет дела до окружающего: она хочет, чтобы они соединились.

— Слушай, а тогда, полтора года назад, нам все время было весело? Не помнишь?

— Нет. Не все время.

И все-таки они еще никогда не прощались с такими радужными надеждами. Только в самую последнюю минуту сердца сжались: опять расставаться? Надолго? Когда и как это кончится?!

Подошел в грохоте поезд. Безмолвные молнии рвались на небе. Платформа наполнилась суетой, все сновало, вспыхивало, шумело, трубным голосом закричала электричка. Тамара шла медленно за вагоном, на подножке которого стоял Павел. Вдруг он соскочил — поцеловать ее в последний раз. Она же только повторяла: «Скорей, скорей».

Поезд ушел. Рельсы сразу стали тихими. Опустела платформа, словно ее вымели. Молнии по-прежнему полосовали небо. Тамара ушла далеко за станцию, поднялась по косогору. И почему-то первый раз со времен детства она заметила посреди тропинки подорожники. Те самые подорожники, которые одни только и врачевали все наши порезы, нарывы, прикладывались к каждой ранке, вытягивали гной и смягчали воспаление. Смоченные холодной водой, туго прибинтованные, они были целительны и всемогущи. Но вот уже целых двадцать лет так бесполезно ржавеют в придорожной пыли. Как же это случилось, старые друзья? Или вы потеряли свою силу, или у нас, выросших, пропала нужда утолять боль?

Молнии погасли. Тамара повернула домой. Все становилось на свои места. Только ноги гудели, словно прошли длинный-длинный путь: от сегодняшнего дня до самого детства.

28

Шашко, добросовестно отболев простудой, наконец сам появился в Сердоболе. Он поднялся на второй этаж в райком, но не в кабинет Синекаева, а стукнулся к Черемухиной.

— О, тебя скрутило, Филипп Дмитрич! — сказала та, поднимая голову от бумаг и жалостливо разглядывая его. — Садись, садись.

Черемухина знала, что Шашко ждут неприятности, крупные объяснения, и к ней он, видимо, зашел неспроста, поэтому инстинктивно пыталась оттянуть неприятную минуту.

— Побледнел, поопал.

В самом деле, нашлепки на его щеках казались теперь не из красной, а из серой глины. Но никакого волнения или искательности в лице Филиппа Дмитрича не замечалось. Наоборот, он смотрел ясно, прямо и уселся, как всегда, основательно и удобно.

— А я ведь пришел к тебе первой, Таисия Алексеевна, — сказал он, глядя на нее пристально и немного грустно. Потом достал лист бумаги и протянул.

Черемухина, думая, что это набросок объяснительной записки или заявления, приняла бумагу обычным деловым жестом и начала тотчас читать. Ее ласковые, милые глаза чуть сощурились, привычная морщинка набежала на лоб. И вдруг она растерянно заморгала. Не веря себе, вчиталась в первую, вторую строчку, перевела взгляд на Шашко, который сидел перед ней чинно и грустно.

— Копия, — сказал он. — Прочти уж, сделай милость, до конца.

Ошеломленная Черемухина снова уткнулась в бумагу.

Через полчаса вместе с Шашко она входила к Синекаеву. Лицо ее пылало, ей трудно было унять нервную дрожь пальцев, державших лист. Даже голос прерывался, когда она заговорила. Шашко шел, отступя на шаг, так же степенно и грустно, словно исполняя тяжкий долг.

— Произошла история неожиданная, ужасная, Кирилл Андреевич, — сказала Черемухина. — Вернее, только что открылась. Я не могу говорить, хотя и у меня были свои наблюдения… Но главное — какой это может дать отклик? Ведь Шашко сигнализировали уже колхозники! Частушки на деревне поют… И эта похабщина… — она с омерзением протянула бумагу. На глазах у нее блестели слезы, лицо шло красными пятнами.

Синекаев, нахмурившийся при виде Шашко, с удивлением слушал сбивчивую речь Черемухиной. Молча взял бумагу и прочел первые строчки.

— Кто писал? — строго спросил он, поднимая голову. — Чья рука?

— Это копия, — торопливо отозвалась Черемухина. — Прочтите до конца.

— Так что же все-таки произошло? — спросил Синекаев, сложив лист пополам, но не отдавая его, а сунув под пресс-папье. Он взглянул на Шашко, который, однако, лишь слегка пожал плечами, предоставляя и дальше объясняться Черемухиной.

Та хрустнула пальцами; черты ее дышали уже не столько растерянностью, сколько гневом:

— Если не пресечь сейчас же, в самом начале…

Синекаев прервал ее с недовольством:

— Я прошу по порядку и коротко.

— Сожительство, — сказал Шашко, глядя прямо на него. — Несовместимое с принципами.

Без стука, как это и велось между секретарями, вошел Гладилин. Увидев Шашко, он тоже подумал было в первую секунду, что подоспел на самое начало тягостного разговора, но Черемухина сразу же обратилась к нему с некоторым даже облегчением, как к безусловному союзнику.

— Познакомься с документом, который передал Филипп Дмитрич в райком, — сказала она. — И знаешь, кто его герой?

Синекаев нехотя приподнял пресс-папье. Гладилин долго читал, не меняя выражения, и передал лист обратно. Шашко проводил его глазами.

— Копия снималась с твоего ведома? — спросил Синекаев.

Шашко помедлил только мгновение, затем подтвердил:

— Я не хотел, чтоб это выглядело голословно или кто-нибудь подумал, что я из-за…

— Вот что, — прервал его нахмуренный Синекаев, — пока Теплов не вернется, никаких разговоров на эту тему. Я сам буду говорить с ним. И прошу заметить: копия еще не документ. Да и подлинное письмо — или что это такое! — написанное сумасбродной девчонкой, тоже не обвинение. Нечего дуть на огонь раньше времени. Кстати, как это попало к тебе?

— Хозяйка избы, где они ночевали…

Синекаев снова оборвал, махнув рукой с видимым отвращением.

— По всей деревне слухи, частушки поют! — вскричала Черемухина. — Филипп Дмитрич рассказывает…

Синекаев глянул на нее, и она осеклась.

— Филипп Дмитрич будет держать сперва ответ за свои собственные художества.

— Мы поправили… — быстро вставил Шашко.

Но Синекаев бешено взглянул и на него:

— Легко больно думаешь поправиться, Шашко! Партбилет и у тебя не гвоздями прибит.

Оставшись один, Синекаев снова достал копию, но перечесть ее до конца терпения у него не хватило. Черт знает что! Любовь, страсть, восторги… Раздражение, которое накапливалось против Павла, теперь обрело, к сожалению, почву. Нельзя же вести себя взрослому человеку наподобие молодого петушка! Изволь теперь выручай его или, наоборот, наказывай. Одинаково неприятно. А жена Теплова дура… Впрочем, пусть-ка она его сама и пообразумит. Начнем с этого. Ах, неприятно, противно, грязно!..

С тех пор как Лариса приезжала в Сердоболь, прошло почти полгода. Даже ей стало невозможно не замечать, что Павел отбился от дома. Она связывала эту перемену со злосчастной беременностью и жила гордая своим страданием. Лариса так и не могла уяснить толком: она ли принесла тогда жертву или сама оказалась жертвой? У нее появилась новая манера — поднимать глаза с угрюмым достоинством. Она не была комедианткой, но надо было чем-то занимать умственный досуг, и сейчас она жила сознанием своей постоянной горести, хотя ей и не приходило в голову, что все это в самом деле может как-то серьезно отразиться на ее судьбе.

Синекаев, любезный, свежевыбритый, пахнущий одеколоном, когда появился однажды в ее московской квартире, чтобы оценить, насколько Лариса может стать союзницей в борьбе за Павла или против него, раскусил ее в течение первых же десяти минут. Его желтый зоркий глаз словно ножом разъял ее податливое существо: ленивую непритязательность движений, мягкость, которая светилась в глазах и проистекала скорее от беспомощности, чем от доброты.

Он обвел глазами комнату, где висело множество фотографий — ее собственных, ребенка, Павла (наивная претензия на бессмертие!); пощупал взглядом покупателя шторы на окнах из старого полосатого шелка, небрежно закинутые на гвоздь; кожаный стул с отвалившейся ножкой, прислоненной к стене («Павел приедет — починит»), — все эти красивые городские вещи, и усмешка презрения мысленно тронула его губы. Он всегда чувствовал себя свободным от рабства вещей.

Ему стало даже на мгновение по-человечески понятно желание Павла вырваться отсюда, но тотчас он жестоко подумал, что вернет его обратно, потому что долг есть долг!

В общем спустя несколько минут Синекаев мог бы уже покинуть эту квартиру, потому что никаких загадок в ней для него не было. Но он задержался сначала на четверть часа, а потом на час, потому что загадки все-таки начались.

В тот самый момент, когда он уже приподнимался, чтобы откланяться, Лариса, чувствовавшая до этого обычную тягостную неловкость перед гостем, вдруг как-то сжилась с ним, мысленно приняла его в круг «своих». К ней вернулась ее беспечность, угловатое кокетство, которое делало ее в тридцать лет похожей на подростка.

— У вас оторвется пуговица, она висит на ниточке, — сказала она с хитроватым и важным видом и быстрыми шажками пробежала комнату наискосок к туалетному столу, где в пестрой коробке лежали мотки мулине, пачки иголок и блестящие, с цветными камешками наперстки.

Присев, она все это высыпала себе в колени и рылась довольно долго, пока не отыскала крепкую суровую нитку.

Синекаев с интересом следил за ней. Она вдевала нитку в ушко, хмурясь от напряжения, нетерпеливая губка поднялась беличьим оскалом, обнажая розовые десны, и, когда иголка, высоко вскинутая, блеснула наконец в ее руках, она так же легко, хотя и несколько косолапо, вернулась к нему, снова перебежав комнату.

— Сидите смирно, а то уколю, — важно сказала Лариса и стала пришивать пуговицу, близкую к вороту. Руки ее терлись о его подбородок, как котята. Он видел, как она смешно надувала щеки, радуясь стежку, — и резким непроизвольным движением отдернул голову.