1
В районе появился новый человек — Дмитрий Иванович Якушонок.
Незадолго до этого, в начале июля, Курило, секретарь обкома, сказал Ключареву:
— Ты знаешь, Федор Адрианович, что сейчас один из важнейших вопросов в нашей области — это укрепление Советской власти на местах? Как-то так получилось за последние годы, что мы, партийные работники, брали все на себя: мы и хозяйственники, мы и администраторы. Но одно дело — глаз партии, а другое — подменять собой всю и всяческую власть. Работаем до того, что жалуемся: язву желудка получили — обедать некогда! А своей прямой обязанностью — воспитанием людей — заниматься подчас некогда. Я не о тебе говорю, не хмурься. Но задуматься над этим следует каждому из нас. Кстати, как вы там с Пинчуком? Не ссоритесь больше?
— Не-ет, — уклончиво отозвался Ключарев.
Секретарь обкома усмехнулся.
— А может, это и плохо, что не ссоритесь? — Он подождал ответа, не дождался и переменил тон: — Короче говоря, в Городок к вам едет новый человек, рекомендуем выбрать его председателем райисполкома. Парень молодой, энергичный, сам полтора года работал в райкоме, хозяйничать научился.
— А Пинчук?
— Думаю, и Пинчуку дело в районе найдется. Мы его в тираж списывать еще не собираемся, и вины на нем никакой особой нету. Но интересы дела прежде всего. Думаю, он, как член партии, поймет это правильно.
Известие не удивило, но почему-то и не слишком обрадовало Ключарева.
От непримиримости, с которой он первые годы относился к Пинчуку, к этому времени осталось только усталое безразличие. Пинчук больше не мешал его работе, кое в чем даже добросовестно помогал, а ничего другого Ключарев от него не требовал.
Пинчук как-то выпал из круга людей, которые интересовали секретаря райкома. Ключарев уважал Любикова, верил в Валюшицкого, в Снежко, даже в Блищука! Но не уважал Пинчука. В том, как он его молчаливо «терпел», было много презрения.
Они жили бок о бок, виделись каждый день, частенько сидели за одним и тем же столом президиума, но их жизни текли по разным руслам, нигде не соприкасаясь.
А Пинчук, бессознательно томившийся этим скрытым пренебрежением, утешал себя с постной миной, что он не гонится за первым портфелем, что ему хорошо в тени, и все еще чувствовал себя порой виноватым за то старое, похожее на донос письмо в обком, о котором они никогда не говорили вслух, но и не забывали оба.
И вот теперь в Городке появился новый человек, никак не связанный ни с Ключаревым, ни с Пинчуком, — Дмитрий Иванович Якушонок.
Первый раз входя в кабинет секретаря райкома, Якушонок посмотрел на Ключарева прямо, открыто. Может быть, слишком прямо и слишком открыто, словно это была вывеска: вот я каков! Верьте мне!
Прочитав столь произвольно его взгляд, Ключарев тотчас почувствовал, что несправедлив к человеку, и это вызвало у него досаду на самого себя. Настроение его испортилось. Может быть, поэтому или еще почему-нибудь, но, несмотря на то, что Якушонок сразу располагал к себе, Ключарев затаил строптивую настороженность. Ему, например, не нравился рост Якушонка: тот был выше его самого, очень светлый блондин, плотный, что называется, крепко сбитый.
Здороваясь, он протянул руку сдержанно, выжидающе, и Ключарев с внутренней неприязнью уже ожидал встретить равнодушное, вялое пожатие, но рука у Якушонка оказалась сильной, горячей, загорелой, в крупных редких веснушках и белых волосках. А его волнистые волосы, почти серебряные на затылке, широкий лоб, нависающий надбровьями, прямой, любопытный взгляд — Ключарев уже и сам не знал, нравились ли они ему.
Иногда посреди разговора у Якушонка лукаво изламывалась правая бровь внезапным и стремительным движением, словно он хотел сказать: «Ой ли? А вы в этом абсолютно уверены?» Но самым главным в его лице был все-таки рот. Крупно прорезанный — верхняя крутая губа прикрывает нижнюю, — всегда сжатый, даже в минуты покоя, он придавал ему выражение энергии, постоянной готовности к бою и неусыпного внимания.
Якушонок говорил требовательно, громко, звонким, слегка носовым тембром, весело, уверенно; к нему нельзя было не прислушиваться.
«Не-ет, — подумал Ключарев, — он не создан терпеливым. Ему трудно перемолчать, выждать. Если б он мог ухватить все дела собственными руками, он бы, наверное, был счастлив. Он слишком прямолинеен. Есть ли эго признак цельной натуры? Не знаю».
Они поговорили полчаса, не больше. Якушонок сказал, что начнет с того, что завтра же поедет по району, а в райисполкоме будет принимать пока только два дня в неделю. Казалось, все у него уже было четко распланировано. И Ключарев одобрил это.
— Будем, значит, работать? — полувопросительно сказал на прощание Якушонок, снова протягивая руку.
Ключарев кивнул со странным облегчением, которое, казалось, шло вразрез со всем тем, что он испытывал вначале.
В один из последующих дней секретарь райкома созвал уполномоченных по подписке газет и председателей сельсоветов: почему плохо идет эта подписка? Второй секретарь был в отпуску, и дела пропаганды пока что тоже лежали на Ключареве.
Кроме уполномоченных и председателей сельсоветов, в райком пришел старый письмоносец, из тех, кто в течение многих лет с точностью хронометра шагает по своему кварталу и втайне тоскует по строгой, красивой почтальонской форме — символу его высокого назначения. Собралось и молодое племя: три востроглазые девчонки в стоптанных босоножках; они успевали облетать город в полчаса и, прежде чем отдавали газету подписчику, уже знали ее наизусть — так велика была их жажда большого мира!
Уже начался было разговор, как вдруг под рукой у Ключарева зазвонил телефон.
— У вас, кажется, собраны сейчас председатели сельсоветов? — спросил Якушонок. — И уполномоченные? Так. По какому же вопросу?
— Вы чем-то недовольны? — спросил Ключарев, чутко уловив, как на том конце провода воцарилась странная тишина.
— Да, — отозвался не сразу Якушонок, — я всегда бываю недоволен, когда люди обращаются не по адресу. Зачем же тогда существуем мы, если даже такие вещи делать через голову райисполкома? — Он сдерживался изо всех сил, но раздражение все-таки прорывалось.
На секунду и Ключарев почувствовал, как вся кровь бросилась ему в лицо.
— В райком партии всегда обращаются по адресу, — с придыханием выговорил он. Но, не успев докончить этой фразы, уже понял, что ее не следовало говорить.
Якушонок тоже, должно быть, почувствовал, что взял не тот тон.
Несколько секунд они оба сжимали безмолвные трубки.
Пауза затягивалась. Письмоносцы примолкли, вопросительно поглядывая на Ключарева.
— Я вас прошу, Дмитрий Иванович, — глуховато начал секретарь, — прийти сюда, поскольку уж мы сегодня собрались в райкоме, и обсудить эти вопросы совместно. Товарищи рассказывают много поучительного.
— Хорошо, — тотчас с облегчением отозвался Якушонок. — Я приду.
В голосе его прозвучала самолюбивая нотка удовольствия от своей крошечной победы, и щедрая готовность забыть ее и не кичиться больше, и еще какое-то подспудное, только что нарождающееся чувство. Может быть, чувство уважения к самому Ключареву?
А Федор Адрианович подумал: «Мне говорили в области: Якушонок обидчив, Якушонок петушится. По-моему же, он просто молод!» То, что он сумел уловить это именно сейчас, окончательно вернуло Ключареву потерянное было самообладание. Он ощутил привычное чувство ответственности не только за себя, но и за других людей. За Якушонка тоже.
Несмотря на то, что Якушонок старался держаться первое время в тени, о нем уже ходили рассказы по району, прежде чем каждый повидал его в лицо. Говорили, что он человек въедливый, не столько убеждает, сколько доказывает, и из той неспокойной породы людей, которые всегда правы. Тем более что теперь и Ключарев, словно поддразнивая, часто говорил в разных местах:
— Якушонок у вас еще не был? То-то, я вижу, вы тут жирком обросли.
Или:
— А это уж не мое дело. Это вы к председателю райисполкома обращайтесь.
Понравилось всем в Городке, как Якушонок сумел отстоять перед облисполкомом захиревший кирпичный заводик и в короткое время наладил там дело, так что кирпичники перестали быть постоянной мишенью районной газеты. Случилось это в середине августа, на вторую неделю приезда Якушонка в Городок.
К кирпичному заводу он подъехал в пасмурный, моросящий день. Только что вынули партию кирпича из печи, и девушки в образовавшейся яме лопатами сгребали песок. Под навесом рос карьер, заполненный сухой горячей пылью. Пахло жженым. Кирпич был еще теплый, румяный, кое-где тронутый гарью, как хлеб из печи. Когда его бросали в машину, он звенел тем же аппетитным звуком, как хрустящая корочка.
Грузовиков пришло несколько, из разных колхозов. Шоферы ругались и спорили между собой, чья сегодня очередь получать.
Люди были раздражены: погода срывала уборку хлебов. Всем хотелось хоть в чем-то наверстать вынужденное безделье.
— Да ты понимаешь, что у нас всего полстены осталось? Что же, месяц еще очереди ждать, чтоб волки пока в сарае поселились?!
— У вас три стены, а у нас ни одной.
— Маруся, не давай ему кирпича!
Маруся, уже не очень молодая, в тяжелых сапогах, с ног до головы запорошенная коричневой пылью, даже не поднимала головы, с трудом вычитывая что-то по смятой бумажке. Иногда устало двигала локтем.
— Осади, говорю! При чем тут я? Тут не я, а бумажка командует.
— И вы никогда не пробуете переступить через бумажку? — спросил Якушонок, подходя сбоку.
— А вы кто? — Маруся недоброжелательно посмотрела на него и вдруг обрадовалась: — Ах, Якушонок? Это добра! Я уж сама думала до вас идти. Все говорят: «Якушонок, Якушонок…» Что, думаю, за зверь такой с рогами? Хоть посмотрю.
Якушонок растерянно нахмурился, лицо его стало совсем молодым, и Маруся с врожденной тактичностью женщины тотчас изменила тон:
— Что этим выдавай, что тем, товарищ председатель, всем одинаково надо! Все строятся, а на район одна печь — вот в чем дело.
— И кирпич плохой, — желчно вмешался один из дожидавшихся, тот, у кого три стены были уже сложены. — Пока довезешь, половина в песок искрошится.
— Плохой, плохой, — охотно поддержали его остальные.
— Вот поэтому облисполком и ставит вопрос о закрытии печи как нерентабельной. Завтра мне по этому вопросу докладывать.
Однако слова Якушонка все встретили с одинаковым неодобрением.
— Вот этого уж нельзя, товарищ председатель! Никак нельзя. Нам нужен свой кирпич!..
Якушонок задумчиво прошел по территории. Постоял возле пресса, который нарезал, как сырое тесто для бубликов, мягкий, шоколадного цвета кирпич. Его свозили на тачках и складывали штабелями под навесы или прямо на траву, если было солнышко.
— Почему второй пресс не пустите?
— Нет места для обсушки, товарищ Якушонок, — сказал подоспевший технорук.
Якушонок ухватился за балку навеса, подтянулся на руках: за штабелями, словно на дне широкого высохшего колодца, утрамбованный пол был густо замусорен комками сухой глины.
Технорук долго отнекивался, переступая с ноги на ногу: конечно, он это загрузит, недосмотрел. Но все равно проверено: для второго пресса условий нет.
— А я вам докажу, что есть!
В конце концов технорук загорячился:
— Мы по новейшей литературе работаем и лекции новаторов получаем! Например, кирпич закладываем по методу Дуванова…
— Но у Дуванова печь дает четырнадцать тысяч штук за смену, а у вас максимум девять. Значит, хоть закладка и идет по методу Дуванова, но обжиг по методу Бударного. Так ведь, товарищ Бударный?
Когда Якушонок уже собирался уходить, технорук спросил с видимым волнением:
— Будете завтра в области защищать печь?
Якушонок посмотрел на него без улыбки.
— Буду. Лично мне вопрос ясен: дело не только в недостатке людей, в плохом топливе или в том, что у печи большой разрыв между загрузкой и выемкой кирпича. Главное — организация труда плохая. Но это — дело поправимое. А печь нам действительно нужна.
Рассказывали еще, как недели полторы спустя в Дворцах Якушонок зашел в кузницу, где ремонтировали жатки.
Валюшицкий, кося исподлобья недоверчивым глазом, провожал его по деревне с таким видом, словно повторял про себя слова Маруси-кирпичницы: «Посмотрим, что это за зверь такой Якушонок!»
Якушонок, хоть и прочел нечто подобное на физиономии Валюшицкого, ничем не выказал своего неудовольствия.
Он шел с обычной для него бодрой деловитостью, и то, что Валюшицкий против обыкновения ни на что не жаловался, предоставляя новому председателю райисполкома самому разбираться в делах, тоже, казалось, нимало не смущало его. Только раз у него хитро изломилась бровь, и он оглянулся на Валюшицкого с немым вопросом: «А может, все-таки сработаемся, товарищ Валюшицкий?»
Кузница за высокими хлебами звенела стуком молотков. Уже шагов за сто к запаху травы и спелых колосьев примешивался запах жести, угля и угара. Зубчатые бороны и деревянные остовы жаток дополняли этот «индустриальный» пейзаж посреди готовых к жатве полей. Якушонок и Валюшицкий переступили порог, громко поздоровались. Мехи задышали медленнее. Подошел кузнец с картузом в руках, обожженным искрами (в углу, в синем дыму, полыхал горн), сказал в сердцах:
— Мы свое дело делаем, у нас все исправно, но что дальше, за то мы не отвечаем.
— Как не отвечаете? Неужели допустите, чтоб работа ваша по ветру пошла?
Из боковушки выглянул на голоса столяр, показал председателю колхоза лист фанеры:
— Из сельсовета принесли, говорят: нужна доска показателей по уборке. Самое важное это дело сейчас, говорят…
Валюшицкий побагровел от возмущения.
— Ах, холера их матери! Доска важна для уборки? А жатки? Один день погоды — и у меня все зерно на земле! Ты бы этот сельсовет послал…
Он вдруг оглянулся на Якушонка.
Тот подошел ближе, слегка покачиваясь на носках.
— Жать пора? — спросил у столяра.
— Пора, — ответил столяр, сокрушенно почесывая в пегих, разноцветных волосах.
— А вы что думаете делать?
— Да вот сам не знаю, что… Чи доску эту, чи жатки.
Якушонок крепкими веснушчатыми руками с короткими пальцами и широкими ногтями поднял лист фанеры, оттащил его в сторону, на груду стружек.
— Жатки, товарищ, только жатки.
2
В Братичах новый дом правления колхоза был построен так, что окна его лицевой и тыльной сторон вырубили по одной прямой, поэтому он просматривался насквозь.
— Любикова сейчас там нет, — сказал какой-то проходящий мимо колхозник, когда Якушонок начал подниматься на крыльцо. — Он, по-моему, возле силосорезки. Кликнуть кого-нибудь из ребят, чтоб вас проводили?
— Попробую сам добраться. Только покажите, в какую сторону.
Любикова он нашел в самом деле у силосорезки.
Они обменялись рукопожатием под такой отчаянный стук машины, что можно было только улыбаться друг другу, а слов все равно не разобрать. На одежде и в волосах Любикова застряли пахучие травяные обрезки, весь воздух выл и кружился зеленой метелью. Моросил дождь, травы пахли особенно пряно, так что даже захватывало дух.
— Дикорастущие! — прокричал Любиков. — А другие ямы кукурузой, суданкой заложим.
Они отошли в сторону и заговорили так, словно продолжали полчаса назад прерванный разговор. В отличие от Валюшицкого никакой настороженности у Любикова не было. Он смотрел спокойно, доброжелательно.
— Вот жалко товарищ Якушонок, не смогу я вам сейчас поля показать: у нас на сегодня правление колхоза назначено.
— Так у меня машина, — предложил было Якушонок, — тем более, пока соберутся…
Любиков покачал головой.
— У нас не опаздывают, — просто сказал он, — да и мне самому переодеться, побриться надо. Не в таком же виде идти! — Он похлопал себя по выцветшей гимнастерке, рябой от мелких оспинок дождя.
— Ну, нельзя, так нельзя, — согласился Якушонок, которому всегда нравилось, чтобы человек был хозяином на своем месте. — Не вам ко мне применяться, товарищ Любиков.
…Когда Якушонок шел с Любиковым к правлению, где осталась его машина, между огородами, за высокой коноплей, он увидел целый частокол крестов. Все они были одинаковы: в два человеческих роста, массивные, и стояли так тесно, что касались друг друга перекладинами, как солдаты в строю. Некоторые были перепоясаны, по старому обычаю, передниками, истлевшими от дождя и снега (бог знает, каков был их первоначальный цвет!), — даром богомолок.
Зоркие глаза Якушонка различили под старым орешником за тонкой сеткой мелкого дождя человеческие фигуры.
— Что это? Умер кто-нибудь? — спросил он.
Любиков досадливо поморщился.
— Да нет. Просто опять этот старый черт приехал.
— Кто?
— Поп. Кандыба. С утра бегают бабы по хатам, собирают ему…
— А вы?
— Что я? — Любиков раскрыл глаза.
— Как смотрите на это, говорю?
— Так при чем же тут я? У нас религия…
— Знаю. Отделена от государства. Пройдемте-ка туда, товарищ Любиков.
Любиков замялся.
— Неловко как-то, Дмитрий Иванович. У них, может, богослужение или еще что.
— Ну так что же? Мы ведь не с милицией идем. И вообще, кто здесь хозяин? Кандыба или мы? Председатель исполкома имеет право интересоваться всем, что делается в его районе. — Якушонок вдруг вскинул бровь над прищуренным глазом. — Да вы трусите, что ли, этого попа?
От насмешливого тона Любикова передернуло. Он сжал зубы, совсем по-мальчишески засопел и пошел напрямик, оставляя глубокие следы среди липкой грязи.
Якушонок аккуратно ступал по этим следам, усмехаясь за его спиной, и старался не запачкать ботинок. Он вообще весьма следил за своей внешностью.
Кандыба давно заметил подходивших, но не прерывал своего занятия: мерно поднимал и опускал тусклый, окропленный дождем крест. Его маленькая зябкая фигура сиротливо ежилась на ветру.
— Хоть бы под дерево встал, что ли, — неожиданно сказал Якушонок. — Не по возрасту старику…
Любиков изумленно обернулся: ничего воинственного не было в этот момент в Якушонке. Он шел неторопливо, очень спокойно. Они остановились шагов за десять до орешника.
Богомольцы встретили их любопытным и настороженным молчанием. Помедлив немного для приличия, Кандыба, наконец, обернулся и тоже посмотрел выжидающе. Взгляды их с Якушонком скрестились. И, как когда-то Ключарев, Якушонок тоже подумал сейчас: «А он еще силен!»
— Здравствуйте, — сказал Якушонок, обращаясь сразу ко всем и не минуя этим приветствием Кандыбу. — Я председатель районного исполнительного комитета. Приехал поинтересоваться вашей жизнью. Может быть, у товарищей будут какие-нибудь вопросы ко мне?
Он вежливо наклонил голову в сторону Кандыбы.
— Прошу прощения. Я не хочу мешать. Если разрешите, мы обождем, постоим пока тут с товарищем Любиковым в сторонке и выясним кое-какие вопросы. — И он продолжал, несколько понизив голос, но так, что каждое слово было все-таки слышно, особенно тем, кто стоял поближе: — Так вот, товарищ Любиков, меня интересует вопрос построек: всем отпущены ссуды, кто подавал заявление в райисполком? Лес и шифер получили полностью? Жалоб нет?
Может быть, первый раз в жизни Кандыба растерялся. В тоне председателя райисполкома не было ничего враждебного, скорее наоборот, он держался дружелюбно, деловито, как власть имеющий, и все невольно потянулись к нему. На глазах Кандыбы совершалась метаморфоза: богомольцы от самой горячей молитвы как-то очень естественно перешли к земным делам. Лица их оживились.
Вначале они еще оглядывались на своего пастыря, видимо, чувствуя какую-то внутреннюю неловкость, но уж очень вопрос был животрепещущий! Женщины — те первые окунулись с головой в мирскую суету.
— Товарищ председатель! Слышно, шифера на весь район только два вагона пришло? Опять для колхозных построек раздадут, а я вдова с детьми, хату крыть нечем, войдите в мое положение!
— А мне ссуду отложили до того года, это закон?
Якушонок поднял руку.
— Обождите, товарищи. Не все сразу. Как ваша фамилия? Анастасия Гурко? Так вот, разъясняю вам, товарищ Гурко, через месяц будет еще партия шифера. Районные лимиты не израсходованы. Конечно, обижать колхозы мы тоже не можем. Для меня вы все равны, моя обязанность — защищать интересы каждого гражданина. Но кому из вас давать в первую очередь — это решают сельсовет и райисполком… Одну минуточку! Прошу прощения, — опять отнесся он к Кандыбе, хотя тот стоял молча. — Меня интересует, товарищи, еще такой вопрос…
Дождь кончился, перешел в теплый туман. Золотой крест у Кандыбы запотел, рука, судорожно сжимавшая его, затекла и посинела. Якушонок невзначай глянул на старика и круто прервал разговор.
— Вообще было бы лучше, товарищи, если б мы собрались в сельсовете. Зачем под дождем мокнуть? Да и гражданину священнику мешаем. Кстати, что у вас тут сейчас?
— Молебен против дождя, сынок, — доверчиво пояснила какая-то старуха и истово перекрестилась на серое небо.
— Терпенья просто нет, — виновато прогудели мужики. — У нас урожай в этом году, товарищ председатель, выдающий, за все годы, а собрать его — ну, никак! Того гляди, на корню зерно расти начнет. Комбайн по сырости не идет, жатки пускать — тоже обожди. Да и мало их у нас.
— Еще шесть в кузнице ремонтируются, — вставил Любиков, который стоял все это время, не говоря ни слова. Он досадливо обернулся к Якушонку: — Ведь вот, Дмитрий Иванович, как получается? Упор на механизацию — это, конечно, правильно. Но ни один завод жаток не выпускает! Мы собрали по дворам старье. А это не по-хозяйски. Даже серпы должны быть в запасе: вдруг рожь полегла… И ничего тут зазорного нет. Наша цель — собрать полностью урожай, и тот не командир, кто не применяется к условиям.
Якушонок сокрушенно покрутил головой, глядя в облачное небо:
— Ну, а все-таки, что можно делать по такой погоде?
— Да ничего! — в сердцах отозвался Скуловец. Он тоже был здесь, смущенно прятался за чужие спины. Но разговор пошел насущный. Прохор Иванович протиснулся вперед. — Пока погода не встанет — ничего.
— А если все время будет такая? Надо рассчитывать на худшее.
— Вот вы так говорите, товарищ председатель, а весной к нам тут приезжали из академии, они по-другому убеждали: «Что вы планируете, чтоб сено у вас непременно сгнило?» Помнишь, Алексей Тихоныч? (Любиков кивнул головой, пренебрежительно усмехнулся.) Нет, вы, мол, давайте как быстрее да лучше. Ну, вот и лежат их планы, рассчитанные на солнышко круглый год. А у нас поле не крышей крыто — небом. Как вы на это смотрите, товарищ председатель?
— Смотрю так, что пока мы еще зависим от природы, надо, конечно, реально мыслить… Но как все-таки быть с хлебом, товарищи? Я специально приехал к вам посоветоваться! Что делать, что мне говорить всему району? Ведь допустить гибель хлеба нельзя!
Снова брызнул дождь.
Мужики нахлобучили шапки, сумрачно полезли за кисетами. Бабы сомкнулись тесным кольцом, с беспокойством переводя взгляд с одного на другого.
Старушка, та, что разговаривала с Якушонком, приподнялась даже на цыпочки, хватаясь жилистой рукой за мокрый ствол вербинки.
— Ну, так как же все-таки быть, а?
Якушонок носовым платком обтер влажное лицо.
Скуловец помолчал.
— Убирать надо, вот что, — жестко сказал, наконец, он. — Пользоваться каждой хвилинкой, каждым часом! Ставить на поле возле бабок постовых, едва дождь пройдет, открывать бабки, чтоб ветром обдуло, — и на молотилку! Сейчас зерно принимают повышенной влажности, идут нам навстречу.
— Спасать, как на пожаре, — дружно поддержали его в толпе, — это ты верно говоришь, Прохор Иванович.
Кругом зашевелились, всех охватило нетерпение.
Скуловец тут же в толпе начал договариваться с Любиковым:
— Давай, Тихоныч, объявим сейчас по радио, соберем на правление свинарок, доярок, школьников…
Якушонок обрадованно протянул к нему руку.
— Именно так! Всех на хлеб!
Уже поворачиваясь, чтоб уйти, он неожиданно приостановился, словно вспомнив что-то, скользнул взглядом по Кандыбе.
— А молебен ваш когда планирует погоду? — без улыбки спросил он.
— На той неделе, в день преображения, касатик, — охотно подсказала все та же старуха, польщенная его вопросом. Кандыба молчал.
— Это что? Девятнадцатого числа?
Якушонок медленно покачал головой.
— Нет, батюшка, — обратился он уже прямо к Кандыбе. — Сегодня получен прогноз: до пятого числа будет скверная погода. Но хлеб мы все-таки уберем!
На элеваторе днем горел свет в густой хлебной пыли. Горы ржи тускло светились, и где-то под самыми стропилами в шуме машин стоял Якушонок. Сапоги его до колен уходили в зерно, густой хлебный дух кружил голову. Весь в пыли, едва вытягивая ноги, он жадными, грабастыми руками щупал зерно, залезая по локоть, по плечо.
Ниже его стоял директор конторы «Заготзерно» Улицкий. А у самого подножия горы — аккуратный седенький старичок, работник райплана, с которым Якушонок и приехал. Старичок тоже рьяно перебирал зерна и даже пробовал их на зуб.
— Зерно горит, — уныло сказал Улицкий, когда Дмитрий Иванович спустился, наконец, вниз. — Разрешили в этом году повышенную влажность, так они и рады стараться. А элеватор не в силах принять и высушить.
— Кто они? — перебил Якушонок, плохо слыша за шумом машин и все еще оглядываясь вокруг завороженными глазами, словно не в силах был оторваться от этих ржаных гор.
— Колхозы же!
Якушонок сомкнул губы с мгновенно промелькнувшим сухим и недоступным выражением.
— Что же вы предлагаете?
— Предложение может быть только одно, Дмитрий Иванович: пусть колхозы сами подсушивают. Ведь в прошлые годы они справлялись?
— Значит, затормозить прием зерна, так я вас понял?
Улицкий слегка пожал плечами. Лицо у него было недовольное.
— Вы правы, — сдержанно продолжал Якушонок. — Предложение действительно только одно, но не то, что у вас. Элеватор сушит в сутки тридцать тонн, а подвоз восемьдесят? Значит, надо использовать все площадки, найти по городу, где что есть подходящее. Сушить на воздухе, лопатить в помещениях! Но хлеб будете принимать весь! Вопрос ясен?
Уже в машине он обратился к своему спутнику с не остывшим еще раздражением:
— Они привыкли смотреть так, что не они для колхозов, а наоборот. Как было прошлые годы? Привезет председатель зерно, влажность — девятнадцать целых одна десятая. Нет, отправляют обратно! Бегает бедняга в райком, в райисполком: «Помогите, братцы. Ведь только одна десятая!» Не понимает еще Улицкий, что он со своим элеватором не суверенное государство и что зерно принимается не ради зерна, а ради благосостояния людей — нашей единой цели.
— Узкоместнические интересы, — ласково жмурясь, сказал старичок.
И эта ставшая уже шаблонной фраза вдруг как нельзя лучше подошла здесь, так что Якушонок в удивлении даже посмотрел на старичка с некоторой теплотой.
3
Антонина встретила первый раз Якушонка на дороге. День выдался редкий для последнего времени: с утра светило солнце, и вся жизнь перенеслась в поля.
Рано или поздно ложилась Антонина, поднимали ее ночью вызовом или удавалось выспаться, все равно рабочий день у нее начинался в одно и то же время: в шесть часов утра.
Солнце, которое встретило ее сегодня косыми, еще не жаркими лучами, похожими на золотые реснички, обрадовало, как подарок.
— Каня! — крикнула она санитарке, высовываясь из окна и придерживая на груди рубашку. — На прием уже кто-нибудь пришел?
— Нет, Антонина Андреевна. Сегодня вся хвороба у людей выходная. Дали бы вы и мне отпуск, взяла бы серп, да и геть на жито!
Санитарка засмеялась, проворно подхватила подол юбки, чтоб не мел по мокрым травам, помчалась, позванивая пустыми ведрами, к колодцу.
Ее веселое оживление передалось Антонине. Еще не одевшись, только заколов волосы на затылке, она прикинула было перед зеркалом нарядное зеленое платье, сшитое три года назад, повесила его на плечики и начала что-то перекладывать, переставлять, прихорашивать в своей тесной и все-таки такой удручающе пустой комнате с казенной койкой, крашенной белой масляной краской больничной тумбочкой, на которой стояло зеркало и нераскупоренный флакон духов — подарок к Восьмому марта, — с двумя стульями возле дощатого стола на перекрещенных ножках, покрытого клеенкой. Большую половину стола занимали сложенные штабелями книги, а на другом конце ютилась сахарница, несколько тарелок да два стакана на разных блюдечках: одни тот, из которого пила чай сама Антонина, а другой «гостевой», на всякий случай. И на нем собиралась пыль.
«Все бы это надо перемыть, перечистить, — подумала Антонина. — Купить новые чашки, скатерть, этажерку. Книжного шкафа, наверно, не найдешь в Городке. Хотя давно я не была в магазинах…»
— Антонина Андреевна! Уже больного из Большан привезли! — крикнула Каня под окном и принялась увещевать кого-то: — Да не плачь ты, тетка, сейчас твоей дочушке укол сделаем, капель, порошков дадим. Так уж, думаешь, сразу и помирать?..
Но все-таки в этот день больных было действительно мало. Антонина скоро покончила с амбулаторным приемом, обошла палаты. За два года она привыкла делать все сама: лечить глаза и уши, принимать роды, вправлять вывихи, даже управляться с грозными хирургическими инструментами, если не было возможности отправить человека в Городок. Километров на двадцать пять в окрестностях не было ни одной обходной тропки, которой не знала бы она: какие из них непроезжи осенью, а какие в снегопады засыпает по брюхо лошади.
Но еще больше людей протаптывало шлях на Лучесы, что вел к бревенчатому дому больнички, под самое окно «докторки».
Антонина была здесь и «скорой помощью», и «помощью на дому», и ординатором при стационаре, и санитарным инспектором, и пропагандистом гигиены. Ей приходилось выступать в школе с докладами, а на сессиях райсовета стыдить председателей двух смежных колхозов — Большан и Лучес, — которые все никак не могли поделить сферы влияния, и зачастую, чтобы починить колодец, привести в порядок двор или починить ограду больницы, ей приходилось доходить до самого Ключарева.
День, который начался сегодня для нее миганием золотых ресничек на стекле, до самого вечера оставался таким же солнечным.
Антонина была на вызове у больного, прошла по пустой деревне, заглянула в бригаду и теперь возвращалась. Она привыкла и любила много ходить.
Когда идешь по таким вот районным дорогам, равномерно размахивая руками, упруго чувствуя всей ступней теплую землю под ногами, добрые, хорошие мысли осеняют человека!
По обе стороны наезженной колеи рыженькие метелки лисохвоста виляют на ветру, как в самом деле юркие лисьи хвосты. Отава на месте первых покосов буйно поднимается после дождей, насыщая все вокруг травяным запахом. Люцерна, посеянная вторично, цветет лиловым ласковым цветом… А потом дорога входит в лес, наполненный густым шумом листьев. Клены и березы частоколом смыкаются у его заповедных границ, а по пригоркам торопливо, озорно бегут вверх сосны. На вечерней и утренней заре их стволы у верхушек зажигаются оранжевым огнем, как маяки…
Отойдешь от дороги на несколько шагов в сторону — и уже проворные белки с острыми мордочками, размахивая хвостами, звонко цокают и безбоязненно кувыркаются на ветвях. Земля здесь густо усеяна колокольчиками; целые выводки сыроежек растут на стежках — пойдешь и споткнешься! А на круглых полянках сидят, распушившись, молодые сосенки, как зеленые ежики… Когда выглянет солнце, все кругом блестит и сверкает; в пасмурный же день прохладная тишина обнимает окрестности. Пройдешь лесом, поднимешься на пригорок, окунешься в хлебные поля — и вот уже розовая глинистая дорога вводит тебя в село…
Жужжание мотора Антонина услышала еще издали. Она обернулась, следя за приближающейся машиной. «Может быть, Ключарев? Нет». Ей не хотелось сейчас, чтобы кто-нибудь нарушал ее одиночество. Она продолжала идти, не оборачиваясь, все тем же мерным шагом, только посторонившись немного.
Там, где машина догнала ее, была глубокая выбоина, и шофер притормозил переваливая.
Шофер был райисполкомовский, знакомый, он поздоровался с Антониной, и она тоже слегка наклонила голову.
— Может быть, нам по пути? — спросил шофер.
— А вы куда?
— В Большаны.
Она покачала головой. Рядом с шофером сидел, не облокачиваясь и не откидываясь на спинку сиденья, молодой человек с очень светлыми волосами. Он тоже взглянул на Антонину, и в его глазах промелькнуло слабое выражение не то чтобы интереса, а скорее желания припомнить что-то.
Машина рванулась вперед.
— Кто это нам встретился? — спросил Якушонок немного погодя.
— Доктор из Лучес, Антонина Андреевна Лукашевич.
Якушонок вспомнил, что она тоже депутат райсовета, а так как сессия готовилась на следующую неделю, ему нужно было бы повидать и ее. Он обернулся, но машина ушла довольно далеко. «Жалко, что не остановились», — подумал Якушонок и уже по-другому, с чисто мужским интересом, мимолетно подосадовал, что даже не разглядел ее хорошенько.
Ему запомнилась только непокрытая голова с темными, слегка растрепавшимися волосами — словно дорожный ветерок запутался в них — да зеленое платье, плотно обтянувшее на ветру ее покатые плечи и высокую грудь. Наверное, у нее очень черные ресницы: взгляд из-под них был какой-то полузагашенный, как тлеющий уголь…
Беглая встреча на проезжей дороге не ускользнула из памяти Антонины. Она видела, как Якушонок обернулся, и несколько секунд стояла перед ним, хорошо видимая под низким, закатным солнцем, в теплоте хлебов, сама уходя в них по пояс, как стебель растения.
Дорога круто сворачивала на Лучесы, и вот уже колосья скрыли Антонину с головой. Она шла, не прибавляя шага, но продолжала смотреть на себя со стороны, его глазами, и это показалось ей странным. Должно быть, она тоже, как и весь район, незаметно для себя подпала под обаяние многочисленных рассказов о стремительной энергии этого человека, которая кое в чем противоборствовала даже Ключареву. (Городчуки сами еще не знали толком, как отнестись к этому: насмешливо или восхищенно?)
«Посмотрим, посмотрим, что за Якушонок», — небрежно сказала себе и Антонина.
У нее нашлось неотложное дело к Якушонку: нужно было посоветоваться об использовании больничных фондов.
Однако, когда она приехала в Городок, Якушонка там не было. Он колесил совсем в другом конце района.
Начиная с этого дня, Антонина особенно внимательно стала вслушиваться в досужие разговоры о новом председателе райисполкома. Узнавать, выспрашивать что-нибудь было не в ее характере, но иногда она все-таки роняла слово-два, чтобы не дать затухнуть случайному разговору. Ей хотелось увидеть его самой и рассмотреть хорошенько, и она уже заботливо обдумывала эту их новую встречу, потому что Антонина не допускала и мысли, что он тогда на дороге мог совершенно не заметить ее.
4
Якушонок встретился с Антониной через несколько дней. Под вечер она увидела, как его машина прошла по Лучесам, поднимая тонкую, светящуюся на солнце пыль.
Улочка полого спускалась вниз, к сельсовету, где старая рябина приветливо махала подъезжающим своими красными кистями, словно праздничными флажками.
Помедлив немного, Антонина вышла на крыльцо.
На низких крышах сараев дозревали желтые тыквы. Охапки вырванного с корнем мака с коричневыми твердыми головками лежали на бревнах. Кринки из-под молока сушились на частоколе. Привычный мир!
Она закинула концы легкого шарфа за плечи и медленно пошла вниз, к сельсовету. На ней было зеленое платье.
В сельсовет вызвали для беседы нескольких колхозников, из тех, что хотя и числились в колхозе, но работ никаких не исполняли, жили приусадебным хозяйством.
— Мне мертвых душ не надо, — сказал с придыханием председатель колхоза Гром. — Я их в два счета выставлю!
Якушонок дал ему выговориться.
Гром был чуть не вдвое старше его самого. Приехал он в Городок весной из большого города, где много лет руководил солидным учреждением (жена и до сих пор оставалась там: берегла квартиру).
Конечно, Грому бы очень хотелось вернуться назад, к семье, к налаженному городскому быту… Но он был такой человек — делать вполсилы ничего не умел. И, взвалив на свои плечи слабенький лучесский колхоз, пыхтя, отдуваясь, кляня всех и вся на чем свет стоит, Гром все-таки потащил его упрямо в гору.
Иногда, словно опомнясь, он жалобно стонал в райкоме:
— Да что же я понимаю, братцы, в сельском хозяйстве? Да я пшеницу от ржи… Ох, астма, смерть моя!..
— Препротивный тип, — сказал о нем, брезгливо морщась, обычно сдержанный Якушонок. Он увидел Грома первый раз именно в таком хныкающем «настрое духа», как говорят здесь, в Белоруссии.
Но Ключарев неожиданно рассмеялся легким, сердечным смехом:
— Что вы! Да это же золотой человек. Если мне вдруг понадобится завтра доверить кому-нибудь весь район с людьми и сейфами, я его первого разбужу ночью и скажу только: «Данила Семенович, надо!» Вы его побольше слушайте! Он же кокетка! Думаете, он и вправду рожь от пшеницы не отличит? Да он уже пять блокнотов по сельскому хозяйству исписал, сам видел. Бегает, как ищейка, чуть что ценное услышит — на заметку и к себе. Вот Снежко в Большанах первый начал раздой коров-первотелок, а лучший результат будет все-таки у Грома, в Лучесах, увидите!
Есть у них там один старикашка, пастух. И была такая коровка-первотелка — шуму с ней на весь район! Никого не подпускала, так и кидалась очертя голову рогами вперед. Молоко ей уже в голову бросилось, пропадала, в общем. А старичок обломал коровку. Теперь, говорят, рекордистку из нее воспитывают. Потом телята в Лучесах на ферме дохли. «Ничего, — сказал старичок, — дайте мне. А ей же богу, ни одного не потеряю». Действительно, забрал к себе в хату, выходил. Гром на этого старика не надышится, выше всех академиков его ставит… «Терентий Семенович Мальцев, говорит, в земледелии, а Гаврила Степанович Чудаль — в животноводстве. Мы еще с ним покажем великие дела!»
Вообще так иногда бывает — вы не замечали, Дмитрий Иванович? — что некоторые препротивные в быту человеческие свойства оборачиваются иногда и другой стороной, становятся для общества ценными. Например, привычка совать повсюду свой нос. Есть у нас такой ветеринар, Перчик Абрам Львович, вы его знаете, уже, конечно. Так вот, едет он в колхоз поросенка лечить, а докопается до растраты бухгалтера. Или у другого скупость, расчетливость; дома человек заглядывает жене в щи, учитывает копейку, а на производстве сбережет государственный миллион! Из всех недостатков я начисто отвергаю только один — равнодушие. Все остальное можно, по-моему, повернуть и на пользу.
Теперь, сидя в лучесском сельсовете, Якушонок долго слушал Грома, не перебивая, и с любопытством глядел на него, по своему обыкновению, сквозь полуопущенные ресницы. Наконец сказал:
— А ведь вы не правы, Данила Семенович!
Гром запнулся на полуслове, и глаза у него под бессонными, красноватыми веками азартно блеснули.
— Ну, ну! Доказывайте. Интересно.
— Очень просто. У вас все еще психология служащего: не нравится работник, можно уволить, подобрать нового. Но из колхоза людей не увольняют, и других взамен тоже никто вам не даст. Колхоз не учреждение, колхоз — родной дом, и колхозники здесь больше хозяева, чем мы с вами. Если вы начнете бросаться такими словами, как «саботажник», «вредитель», «идет на прямой подрыв», «искажает линию партии», так, скажите: с кем же вам работать останется? Этак у вас образуется со временем два сорта людей: одни полноценные, а другие… штрафники, что ли? И что же нам тогда делать с этими штрафниками? А кто богу не грешен, председателю колхоза не виноват? Эх, Данила Семенович, Данила Семенович!
— Угу, — отозвался Гром. — Убедительно. Очень. А как мне с лодырем несознательным разговаривать, вот чему научите! Есть у меня, например, Авдотья Певец, старушка (я, между прочим, в таком же возрасте). Ну, мы с нее и не спрашиваем. Ей, конечно, только-только со своими сотками управиться. Но вот приезжает сын из армии. Красавец удалец, Алеша Попович. Живет дома, всем пользуется, на всем готовом, а работать в колхозе не хочет. Ему больше в Городке нравится. Это, когда в Лучесах каждый человек на счету. Мы ведь не Большаны, не миллионеры! Ну? Научите?
— Учить мне вас рано еще, Данила Семенович, — осторожно отозвался Якушонок, — а поговорить с Певцом попробую.
Антонина вошла на середине этого разговора. Она сдержанно поздоровалась с Якушонком, чуть наклонив голову, и стала у окна. Марлевая занавеска, слабо колеблясь от ветра, почти закрывала ее. Она слышала, как Якушонок за ее спиной разговаривал с колхозниками. И хотя он видел этих людей в первый раз, он находил тотчас верный тон, словно чутьем угадывал, кто тут хитрит, прикидываясь и тем и сем, а на самом деле, как знала Антонина, просто вздорный и ленивый человечишка; а у другого и голос не силен и войдет бочком, но по каким-то приметам Якушонок угадывал в нем помощника в своей работе — и вот уже человек уходил из сельсовета, наделенный какими-нибудь полномочиями, еще не очень сложными, под силу любому малограмотному полещуку, но, кто знает, не приведут ли они потом, как первая ступенька, к другим, большим выборным должностям!.. Потому что ведь и певец, пока не запоет, сам не знает о своем таланте…
Председатель же сельсовета только недоверчиво покачивал головой, впрочем, не выражая определенно своего несогласия с новым районным начальством.
«Как его зовут?» — подумала вдруг Антонина.
— Посудите сами, Дмитрий Иванович…
«А! Дмитрий».
Она присматривалась к нему незаметно: чем он отличается от Ключарева, спокойнее, что ли? Или затаеннее? Нет, не то.
Есть люди, которых можно убедить логическим ходом рассуждений: они западут в них, как зерна. Но другие более непосредственны и отталкиваются от живого примера. У них каждое завоевание мысли проходит глубокой бороздой по сердцу. Как прежде, в юности, старый доктор Виталий Никодимович, так и Ключарев на какое-то время стал теперь для Антонины воплощением ее представления об идеале. И чем больше она убеждалась, что сама была лишена этих идеальных черт, тем ценнее и необходимее они ей казались. Но вот появился Якушонок, человек отличный от Ключарева, и тоже чем-то задел ее воображение, хотя она и не успела еще разобраться в истоках этого интереса.
Антонина задумчиво подняла глаза и неожиданно натолкнулась на взгляд Якушонка. Но теперь он уже не был рассеянным или просто любопытным, как на дороге.
Он светился сдержанной, едва нарождающейся теплотой. Антонина не могла в этом ошибиться!
— Вы были, кажется, секретарем заседания на прошлой сессии райсовета? — сказал он. — Я просматривал отчеты.
— Да.
Она вдруг сжала губы и замкнулась.
Ответная тень недоумения и вопроса промелькнула у Якушонка. Но она смотрела замороженно.
— Должно быть, много пришлось писать. Ведь сессия шла два дня, — мягко проговорил он.
Антонина пожала плечами:
— Писать? Что же? Все было написано до меня.
И видя, что он глядит на нее с откровенным изумлением, Антонина даже чуть повысила голос.
— Ну да, существует пьеса под названием «Сессия райсовета», сочинение Пинчука, если он не знал этого! Все размечено и перепечатано на машинке. Не только речи выступающих, но даже реплики с мест. Она может процитировать на память: «Председатель сессии: «Вопросы есть?» Голос с места: «Нет».
— А если вопросы все-таки будут? — пробормотал Якушонок.
Она смотрела на него сейчас с таким искренним чувством обиды и возмущения, что он простил ей запоздалый сарказм.
«Вы ведь тоже играли в этой пьесе?» — хотел было сказать он, но удержался.
— Больше так не будет, — только и сказал он.
Антонина притихла. Ей стало стыдно, что она как бы спрашивает ответа с этого недавно приехавшего сюда человека, тогда как сама прожила в Городке больше двух лет. Но он не упрекнул ее ни в чем. Он принял на себя ответственность за прошлое так же естественно, как брал ее и на будущее.
— Сессия назначена через неделю? — робко проговорила Антонина. И сама удивилась своему голосу. — И какие же вопросы?
Ей вдруг захотелось протянуть ему руку с безмолвным раскаянием и обещанием стать на будущее время другой, совсем другой.
Якушонок зорко взглянул на нее, и вдруг лицо его опять неуловимо изменилось. Оно стало дружественным, доверчивым.
— Да все те же вопросы, Антонина Андреевна: о хозяйстве района, — сказал он. — Нового я еще ничего не придумал. Вы давно в Городке? — спросил он немного погодя, слегка наклоняясь в ее сторону, словно для того, чтобы лучше расслышать ответ.
— Третий год. А вы впервые? У вас никого, наверно, тут нет?
— Никого. Просто знал, что существует на карте такой Городок — вот и все.
Он весело и чуть смущенно развел руками. В нем появилась внутренняя скованность, и Антонина тотчас почувствовала это.
Однако он не спешил перейти на другую, сугубо деловую тему разговора, и, следовательно, эта связанность не тяготила его.
— Ну, и как вам понравилось у нас? — Антонина с особой радостью отождествляла сейчас себя с Городком.
Ей всегда казалось, что она жила замкнуто и отстраненно, интересами только своей работы, а тут вдруг оказалось, что она очень хорошо знакома со всеми здешними делами и может рассказать о них не хуже всякого другого.
— Может быть, высокое районное начальство соблаговолит осмотреть мою больничку? — предложила, наконец, уже совсем развеселившаяся Антонина, осторожно, мягко проверяя границы своей власти.
Но Якушонок с видимым сожалением покачал головой.
— Нет. Это сейчас не получится. — И, когда Антонина в неприятном изумлении подняла брови, он пояснил с запинкой: — Видите ли, я не совсем был прав, когда сказал вам, что у меня никого нет в Городке. Вот, например, сегодня вечером я должен непременно быть там.
— Какие-нибудь дела?
— Не то чтобы дела… Просто должен увидеться с одной женщиной.
Руки Антонины сделали невольное движение: не то скомкать концы шарфа, свободно падавшего ей на плечи, не то тронуть что-то на столе — тоненькую ученическую ручку с обгрызенным черенком или лист бумаги, праздно лежавшие возле чернильницы-невыливайки.
— Мне нужно было посоветоваться с вами относительно фондов, — принужденно выговорила она. — И я считала, что лучше будет, если вы осмотрите больницу сами. Впрочем, я могу изложить письменно.
— Да, да, я понимаю. Вы, конечно, правы, — торопливо проговорил и Якушонок. — Но я просто не могу. У меня сегодня годовщина, понимаете? — Он вдруг потупился с тем обычным мужским смущением перед «сентиментами», которых они боятся пуще огня. — В Городке живет мать моего фронтового товарища. Вот в чем дело. Я раньше всегда писал ей в этот день. Это, конечно, ерунда — нельзя заменить сына. Я даже такого и не говорил ей. Просто надо прийти и посидеть с ней сегодня вечером.
— Да, — отозвалась Антонина совсем тихо. — Надо.
Что-то в ее голосе поразило его.
Он вскинул на нее вопросительный взгляд.
— А вы не обижаетесь? Мне ведь передавали, что вы приезжали в Городок и не застали меня. И вот опять как нескладно получается!
Антонина улыбнулась редкой у нее, глубоко запрятанной улыбкой.
— Поезжайте, поезжайте, — только и сказала она.
Она первая направилась к двери, обернулась на пороге, видимо, для того, чтобы добавить еще что-то, и опять ее встретил его взгляд, словно он ни на секунду не отрывался от нее. Когда два человека посмотрят в глаза друг другу, что они видят?
Вернувшись домой, Антонина отодвинула задвижку, которой прикрывала дверь, если уходила надолго, и задумчиво остановилась посреди комнаты.
Уже недалеко было до осеннего равноденствия, но зори, все еще не потухая, стояли в небе. Антонина не стала зажигать лампу, чтобы сохранить иллюзию этого длящегося без конца дня. У нее было такое ощущение, что с отъездом Якушонка что-то оборвалось, и вот теперь неизвестно, за что приняться.
— Ничего тут не случилось без меня? Никто меня не спрашивал? — окликнула она Каню со смутной надеждой, что какая-нибудь забота оторвет ее от этого одинокого вечера.
Санитарка отозвалась беспечно:
— А нет же, никто.
Канино полное имя было Катерина, и первое время Антонине все хотелось назвать ее Катей, Катюшей, но здесь это было не принято, и понемногу Антонина привыкла к странному имени, как привыкают ко многому, когда вживаются в чужую жизнь и она становится как бы уже своей собственной.
— Я ухожу, — сказала Каня, появляясь под окном. Она была разодета для гулянки: в белую кофточку и вышитый крупными желтыми цветами корсаж, кружевной передник, из-под которого выглядывали ее неутомимые смуглые ноги. — Говорили, что будете гладить? Так я оставила углей на загнетке.
Антонине пришлось зажечь лампу, и день сразу кончился, слепая ночь плотно подступила к окну. Она набрала углей в утюг со щербатой задвижкой, и тотчас все дырочки в нем засветились киноварным цветом, как будто это были круглые окошки в чужом теплом дому.
Антонина посидела мечтательно несколько минут перед утюгом… Потом ее охватила жажда деятельности. Она проворно поснимала со стола посуду и книги, разместив все это на стульях, покрыла стол байковым одеялом, а поверх него простыней, отороченной кружевными зубчиками, зачерпнула стаканом воду из ведра, чтобы вспрыскивать ткань, и принялась гладить все подряд: косынки, платки, давно не надеванные платья и кофточки, нарядную юбку из креп-сатина, в которой, по словам Черненки, районного любезника, она была похожа на черную розу, и свой докторский халат на завтра, пахнущий лекарствами и речной водой. Она работала споро, весело, напевая вполголоса, на что решалась крайне редко, с оглядкой: нет ли посторонних, потому что голоса у нее, она считала, никакого не было.
И так уже, кажется, начинал мирно отступать шаг за шагом этот вечер, пугавший вначале ее своим одиночеством, как вдруг она задержала утюг на какой-то складочке, удрученная внезапной мыслью, что может успеть не раз и не два все это перемять и перепачкать, прежде чем снова увидится с Якушонком…
Теплый сладкий запах припаленной вискозы заставил ее встрепенуться. Было так тихо, что ясно слышалось, как меланхолический фитиль посасывает керосин из лампы.
Бились в марлевой занавеске, трепеща крыльями, ночные моли. Прогоревший утюг остывал на жестяной коробочке из-под леденцов, мурлыкая угольками.
Антонина встряхнула головой и принялась развешивать на стене свои платья, еще теплые от глажения, старательно, по привычке, как маленьких детей, укутывая их простыней, и сама не заметила, как мысли ее постепенно начали принимать совсем иную окраску. Она еще твердила какие-то горькие безотрадные слова, словно сама себя наказывала ими, но губы ее уже шаловливо, мечтательно улыбались, и, присев у зеркала, она раскидала по плечам темно-русые густые волосы, расчесывала их и сама наслаждалась ощущением их мягкости и прохлады. Ей вдруг впервые безо всякой горечи припомнилось, как десять лет назад, в добрые минуты их жизни, Орехов прижимал эти пряди к своему лицу…
Потом, уже лежа в постели, уютно подложив ладонь под щеку, она стала снова думать об Якушонке. Она вспоминала слово за словом все, что он говорил при ней в этот день и как он это говорил. Ей нравилось, что в нем она угадывала какие-то родственные себе черты: и ту внутреннюю сдержанность, которая сказывалась в его скупых жестах, внимательном, немного ироническом взгляде, и самолюбивую боязнь ошибиться — отчего он иногда лучше выждет и перемолчит, хотя это ему и нелегко давалось! — и, наконец, упрямство, с которым он закусывал губу, если уже дело шло «на принцип». Антонина, сама повинная в том же грехе, теперь явственно заметила в этом забавную сторону. Она лежала посмеиваясь. Но это был какой-то очень добрый, прощающий и принимающий смех.
Странная вещь человеческое сердце! Оно впитывает все, что видит вокруг, но откликается не на все. Где-то, в кладовых за семью замками, лежат нерастраченные чувства, лежат и ждут своего часа. Опыт жизни, иногда горький и всегда осмотрительный, бдительно стережет их… Он говорит: «Обожди, обожди. Не ошибись».
«Хорошо. Я обожду», — покорно отвечает человек и часто отходит прочь, смиряя сильно бьющееся сердце.
Прав этот опыт, который пытается циркулем и линейкой очертить такие неосязаемые понятия, как любовь, ненависть, счастье?
Может быть, да, может быть, нет… Но только ведь и опыт бывает разный! Один основан на том, что кто-то когда-то сделал вам больно. И, постепенно собрав все обиды, все маленькие несправедливости, случившиеся в жизни, опыт кладет их перед вами, как настольную книгу, и учит: «Будь осторожен, будь недоверчив, будь осмотрителен — и ты проживешь спокойно».
Но есть опыт, который при самой трудной жизни копит в памяти другое: теплые солнечные лучи, и на них стоит оглянуться! Добрые слова, которые сказали вам даже мимоходом. Рука друга, протянутая для рукопожатия.
Мы говорим друг другу «товарищ». Не перечисляй тех случаев, когда это слово звучит безлико и равнодушно. Бывает и так. Но вспомни, хорошенько вспомни, когда оно останавливало тебя на полпути, и ты возвращался туда, где труднее, и работал, не жалея сил, не дожидаясь орденов!..
Печальная история, которая была за плечами у Антонины, заставляла ее долгое время недоверчиво сжимать губы, отворачиваясь от людей, которые могли бы стать ее друзьями.
«Я работаю хорошо. Что же вам еще?» — казалось, говорили ее сомкнутые уста.
Но нам этого мало, Антонина!
Многое надо уметь человеку в жизни. Надо уметь и не быть одиноким. Жизнь не очень длинна, конечно. И загружена у нас сверх головы. Но все то, чего мы не успеем перечувствовать, пережить, перевидеть, так и будет списано с нашего существования. Нет, не надо быть малодушно осмотрительным в жизни! Иначе мы проживем ее, так и не узнав хорошенько, что же мы такое. И половина нашего существа, может быть лучшая половина, проспит, пролежит бесполезно, ничего не прибавив ни себе, ни людям.
…Ведь и Советское государство строили мы всею силой своих сердец.
5
Ключарев и Якушонок действительно во многом отличались друг от друга. Как бы ни были одинаковы принципы, но люди не могут быть одинаковыми, и одного и того же результата добиваются они по-разному. Якушонок никого не пробовал воспитывать в одиночку. У него не было вкуса к беседам один на один, как у Ключарева, который словно часть своей души перекладывал в другого. Для Ключарева очень важны были интонация, выражение лица, что говорилось и как молчалось. Якушонок же сразу переходил к делам.
Работать он любил сообща, большим коллективом; заседания райисполкома всегда были для него увлекательным делом: он сталкивал характеры и сам сталкивался с другими. Он был весел, любопытен, находчив; его рабочая площадка неизмеримо перерастала письменный стол.
И если Ключарев воспитывал души, подготавливал их, поднимал целину сознания, бросал семена, то Якушонок выходил на поле в грохоте машин — и начинал жатву!
Ключарев был очень впечатлительным, подчас резким человеком, кого-то он любил, кто-то ему не нравился. За одного он боролся, хотя был против всех, другому не боялся единолично выказать презрение, у него не было одинакового подхода к людям. Население района — сорок тысяч — это были прежде всего сорок тысяч личностей, чрезвычайно интересных для него самого.
Якушонок же охотнее мыслил масштабами района. Он больше и ближе чувствовал порывы целых коллективов, чем отдельных людей. Ему нравилось, что в общем хозяйстве района у каждого есть определенное место — и у него тоже! — и своя доля ответственности. Он любил воображать себя участником эстафеты, где палочка передавалась из рук в руки, а победа хотя и становилась безыменной, но в то же время была и его победой, только силы его удесятерялись силами товарищей.
Ему был чужд инстинктивный страх конфуза перед большим количеством людей (недостаток, который губит иногда даже очень толковых работников). Говорить с каждым, отвечать многим, отчитываться перед всеми казалось ему самым естественным состоянием руководителя. Поэтому он в свой кабинет всегда зазывал побольше народу; не отпускал одних, задерживал других. Ему было веселее, когда дела решались сообща, и в отчеты финансистов совали некомпетентные, но заинтересованные носы учителя, строители, огородники. Разговор становился общим, и каждый приобщался к счастливому чувству ответственности за все, что происходит в районе.
Якушонку Ключарев казался очень талантливым человеком. Себя он не считал таким. «Но ведь может и так случиться, — думал он, — что Ключаревых не хватит на каждый район. Может быть, в других местах они еще только растут, бегают в школу, получают комсомольские билеты, их еще не выбрали первыми секретарями райкома. А кое-где они уже уходят на пенсию, заболевают, умирают. Разве общее дело должно от этого страдать? Если во главе района стоит Ключарев, — это большая удача. Но все-таки не будем полагаться на один талант. Правильно руководить — это мастерство. А такому мастерству обязаны обучаться многие».
Якушонку казалось очень важным не только уметь подчиняться, но и приказывать, и не только приказывать, но и научиться слушать других. Может быть, потому что он сам был человек жадный к делу, самостоятельный и ему трудно было переломить себя, чтобы принять другое, не свое решение, именно для него-то самого умение подчиняться и становилось особенно заманчивой целью.
О, он отдавал себе ясный отчет, что с годами можно привыкнуть к председательскому месту, к начальственным интонациям! Но чувствовал, что это приведет вместе с тем к обеднению души. А он ощущал себя еще бесконечно молодым; ему хотелось расти и вширь, и вглубь, и вверх — в общем, во все стороны, чтобы как можно больше напитаться всем, что положено человеку в жизни: трудом, славой, отдыхом, счастьем…
Поскольку Якушонок никогда не мыслил себя отдельно от тех людей, которые его окружали, эти мечты о самоусовершенствовании неизбежно переходили у него в мысль о переустройстве всего райисполкома. Формально там выполнялись обе идеальные административные функции: подчинение и приказ. Заведующие отделами, например, подчинялись Якушонку, а приказывали своим отделам. Это была довольно прочно построенная лестница, но Якушонку вдруг захотелось пошатать ее немного, испытать ее целесообразность.
На ближайшем же заседании райисполкома, которое должно было по обыкновению вестись под его главенством, он вдруг предложил избрать председателя и секретаря, сам назвал кандидатуры, усадил их за свой стол, пошептался и отошел в сторону с лукавым и смиренным видом.
Безусловная власть на время выбранного товарища — вот чего ему хотелось добиться.
Потом, уезжая по району, он оставлял в своем кабинете уже не только Пинчука, заместителя, но и всех заведующих отделами по очереди и не столько требовал отчета, сколько заставлял решать незамедлительно каждого из них за весь райисполком.
Он был самый молодой, однако его не только побаивались, не только уважали, но после того, как людям открылся какими-то новыми гранями привычный райисполкомовский труд, уже и опасались потерять, невольно приписывая ему одному перемены, происшедшие в них самих.
Как еще недавно говорили, что невозможно представить район без Ключарева, так теперь прочно связывали с Городком и имя Якушонка.
Дмитрий Якушонок внешне был довольно сдержанным человеком; правда, он был обидчив, и это замечали все, когда он вдруг вспыхивал и с преувеличенным вниманием начинал что-то рассматривать в стороне, или, наоборот, устремлял взгляд на собеседника с упрямым вызовом: «Так? А я все-таки слушаю вас. Видите, слушаю внимательно, и никакая обида не заставит меня относиться к вам иначе, чем вы того заслуживаете. Не рассчитывайте на это!»
Но в Якушонке было, как и в Ключареве, нечто, что заражало других.
И когда он на многолюдном собрании вдруг говорил, хитро сощурившись:
— А скажу я вам по секрету…
Все начинали улыбаться и заговорщицки переглядываться, хотя секрета, конечно, никакого не было, но все-таки верилось в возможность того, что их председатель, если выпадет такой случай, доверит им любой секрет, потому что они достойны его доверия так же, как и он их.
Это было еще неприметное, но крепнущее чувство равноправной дружбы, помимо официальных, чисто деловых отношений.
У Якушонка весьма рознились по своей эмоциональной окраске разговоры «вообще» с возможно большим числом шумных, ничем не стесняемых собеседников, и заседания райисполкома. Хотя они происходили в одной и той же комнате и почти всегда с одними и теми же людьми.
Но разговор в кабинете был дружеской беседой, острой, шутливой, смотря по обстоятельствам, а заседание — проявлением государственной власти.
И то, что Якушонок уступал свое место выбранному председателю, никогда не прерывал никого репликой, как бы ни была она уместна, а выступая, укладывался в регламент, обязательный для всех, было тоже формой его глубокого уважения к своему коллективу, к его рабочему времени.
После первого телефонного столкновения (тотчас по приезде) между Федором Адриановичем и Якушонком отнюдь не установились еще добрососедские, примиренные отношения. Они продолжали спорить, и споры эти разрешались не при закрытых дверях, а там, где возникали: в колхозе, так в колхозе, на бюро, так и на бюро. Но как-то получалось, что после них никто не уходил обиженным, а, наоборот, все присутствующие втягивались в разговор и уже забывалось, кто же его начал. Важно было одно: найти правильное решение.
Правым оказывался чаще всего Ключарев. Но мысленно он уже привык проверять себя на Якушонке: зацепит того или нет? И что выставит он как возражение?
— Вот смысл коллегиальности, — сказал как-то Ключарев после того, как на бюро «крепенько» поговорили с Лелем, директором МТС. — Высказываются разные мнения, и хотя принимается только одно, и притом не самое крайнее, но заинтересованным товарищам полезно послушать высказывания остальных, как возможный завтрашний вывод.
— Товарищ секретарь… — обиженно прервал его было Лель, приняв это прежде всего на свой счет.
Но Ключарев строго поднял руку:
— Не обращайтесь к секретарю! Здесь есть бюро.
— Ну, а теперь, Дмитрий Иванович, — сказал немного погодя Ключарев на том же заседании, — давайте-ка разъедемся по району: вы в одну сторону, я в другую. Посмотрим собственными глазами на новый урожай.
— Вы, наверно, поедете в Братичи? — невинно спросил Якушонок, только бровь его изломилась, выдавая скрытое лукавство.
Ключарев смущенно крякнул, уличенный в давнишней слабости.
— Вот именно, в Братичи, — сознался он. — У матери все дети равны, а все же душа больше прикипела туда, где сам, своими сапогами километры мерил. Ничего, поживете тут с мое, сами это почувствуете! Да, по-моему, и у вас уже «любимчики» намечаются: Большаны, Лучесы, а?
И не обратил внимания, как Якушонок при слове «Лучесы» не то чтобы вздрогнул, а как-то подобрался весь, бросив на него смущенный, проверяющий взгляд.
6
На следующий день ключаревская «победа» подъехала к скирдам в Братичах. Это был целый город со своими проходами и переулками. А пшеницу всё подвозили!
— Колос хорош, но снопы сыроваты, — скромно сказал Любиков, любуясь делом своих рук. — Долго лежать не могут.
Между двумя скирдами, большими как двухэтажные дома, было тихо и тепло в этот ветреный день. Особый запах хлеба приятно щекотал ноздри.
Сверху, только что артистически уладив шапку конусом, к ним съехал, притормаживая ногами, старый знакомец Ключарева Софрон Прика.
— А я думаю: хто-сь гудить? — не совсем искренне, больше для вежливости удивился он и, прежде чем протянуть руку, похлопал ладонями по холщовым штанам, стряхивая соломинки. — Значит, это вы, товарищ секретарь, и старшиня наш?
Прика говорил тем особым певучим полесским говором, в котором твердые белорусские слова смягчались близостью Украины.
Ключарев с удовольствием рассматривал его.
Нельзя сказать, что Прика в чем-то разительно изменился с тех пор, как Ключарев увидел его в свинарнике. На ногах его были неизменные лапти (которые, кстати, упрямо отстаивают полещуки, утверждая, что по болотам в сапогах версты не померяешь). И рубаха домотканная еще издали во все стороны брызгала разноцветным и заплатками. Но ус охряной яркости (борода темней) торчал теперь у Прики как-то удивительно независимо, а пегие от седины, ничем не покрытые волосы совсем недавно были подстрижены, правда не под польку или бокс, а так же, по старозаветной моде, — скобой.
— Так вы уже не на свиноферме работаете? — поинтересовался Ключарев.
— Там, товарищ секретарь. Старшиня наказал пока на скирдах, как я эту працу добра роблю. А дожинки отгуляем, обратно на свиноферму пойду.
Гордясь, он повел их по хлебному городу, показывая свое высокое искусство, как складывать скирду: повыше да поуже, чтоб не прела, влажным снопом к ветру. Потом, тронув Любикова за руку, важно отозвал его в сторону:
— А что я тебе еще хочу показать, старшиня! Ведь как робят, хрен им в очи! Поставил бригадир на подгребку бабу слепую, она метет по одному месту, а колоса не видит. Я потом посгребал, так целый мешок ржи набрал, килограмм на двенадцать будет. Куда мне теперь с этим мешком, товарищ старшиня: чи в кладовую, чи коням скормить?
Любиков задумался.
— Я тебе, конечно, Софрон Иваныч, верю; знаю, что ты душой болеешь за эту работу. Но придется мне за тебя теперь и бой держать. Немножко не так ты сделал. Найдутся люди, которые захотят сказать, что ты просто зерно домой поволок. А надо было принести его в тот же день в контору.
— Так далеко контора, — досадуя сам на себя, пробормотал Прика.
— Значит, надо было взять с собой соседа и при нем собрать, чтоб никаких толков не допустить. Ничего, поправим. Вези мешок в контору. И впредь, если заметишь непорядки, не оставляй без внимания.
— Так я всегда! Да я не дам рады этим гультаям!
Когда они уже отъехали, Любиков сказал:
— Теперь я уверен, Федор Адрианович, если Прика и имел заднюю мысль о зерне, не только оставит ее, но и в следующий раз мимо беспорядков не пройдет. А главное, сам себя больше за это уважать будет.
Ключарев посмотрел на него бочком; веселый юмор заиграл в его чуть приподнятых вздрагивающих бровях: так смотрит учитель на своего подросшего ученика.
— Ну, а тебя что: все еще испытывают?
Любиков тоже дурашливо покрутил головой.
— Ох, испытывают, Федор Адрианович! — Потом добавил честно: — А как иначе? Я у них не первый. И до меня им красивые слова говорили, обещали лишь бы обещать. С таким наследием за спиной нелегко завоевать авторитет. Сказали мне колхозники как-то в откровенную минуту: «Что ты честный, что работать можешь, признаем. Но чтоб до конца тебе верили, нет, этого еще сказать не можем».
— Давно так сказали?
— В прошлом году. Сидели мы как-то после правления, человек пять… И чему не верили, главное? Тому, что я не только работой, а и людьми интересуюсь. Думали примерно так: конечно, послали — надо работать. Но жить ему здесь скучно и Братичи не нужны: все одно, что мы, что другие. Были тогда тоже дожинки в бригаде, последний сноп сжали. Позвали меня. Пришел, конечно, пил, ел, песни пел, плясал — со всеми рядом. Потом, слышу, говорят между собой: «Не думали мы, что он такой простой и душевный». Обиделись только, что жена не пришла. А она застеснялась; ну и напрасно!.. Опять же с Шурой как получилось? Сначала она не работала в колхозе. Никто мне об этом вслух ни слова, но про себя, ждут: как дальше? А когда пошла в птичник доглядчицей, куда никто не шел, тоже ничего не сказали. Но смотреть стали иначе. Словно еще одна льдинка растаяла. Конечно, теперь мне против прежнего куда легче! Раньше, бывало, войдешь в дом — сразу четвертинку на стол. Угощают, упрашивают, а сами смотрят, неужели и этот пойдет на легкую выпивку? На дожинках тогда поставили передо мной бутылку красного (белого не пью, это уже все знают), а тут подъехал Лель и еще кто-то из района. Протянули руку — налить, так одна девчонка схватилась: «Это для старшины!» Неудобно даже получилось. Ну, подставляю стакан сам; попробовал — крепость страшная! Значит, еще одно испытание; может, думают, есть что на душе тайное, так чтоб пьяный открылся. Отодвинул я стакан; убрали его сейчас же, другой поставили. Вроде и самим стыдновато, что всё не верят, а ведь и страшно ошибиться потом, если всем сердцем к человеку прилепишься!
Ключарев молчал, задумчиво покачивая головой: да, это так. Больно ошибаться в том, кому всем сердцем поверишь… Он рассеянно глянул на Любикова и вдруг смутился: такими преданными молодыми глазами смотрел на него самого сейчас Алексей!
— Значит, ты на них не обижаешься? — покашляв, сказал он. — Трудный у тебя народ, но… умный! А с умным всегда интереснее работать.
— Федор Адрианович, что я вас спрошу… — Любиков замялся. — Записку мою отдайте.
— Это какую? Где ты стреляться обещал, если не заберу тебя из Братичей? Нет, брат, еще не отдам. Пусть у меня полежит. А вдруг передумаешь, опять в Городок библиотекарем попросишься?
Возле молотилки кончался обеденный перерыв. С ближнего хутора шли женщины с вилами на плечах.
Шагал тракторист в промасленном комбинезоне, с кепкой набекрень.
Туча, что наплыла было на солнце, растянулась пасмурью, но угроза дождя миновала. Вольный влажный ветер перебегал с холма на холм и нес с собой все запахи конца лета: отавы на месте первых покосов, только что убранной ржи, аромат сладких недозрелых яблок из садов, терпкую сырость близкого бора…
В войну нога немцев не ступала сюда. Братичи считались партизанским краем. Красивые это места!
Ближайшие холмы — круглые, покрытые зеленым бархатом трав или желтой щетинкой ржища — лежали живописно, как на картине. У их подножия начинались лиловатые сумеречные леса, заповедные полесские пущи, и, всходя на другие, более отдаленные возвышенности, они вставали густо, как частый гребень. Низкое небо, цепляясь за их верхушки, оставляло там клочья дождевых туч.
Но особенно хороша была все-таки сейчас жизнь возле молотилки!
После стольких тревог Братичи свозили последние снопы. Работа бессонная, бессменная, как на пожаре, сейчас стала похожа на праздник. Кое у кого поблескивали глаза; женщины сплели венок из колосьев и подловили-таки председателя сельсовета, одели на него, по старому полесскому обычаю, качнули в честь дожинок! Председатель выложил безропотно пятьдесят рублей — все, что у него было при себе.
— Эх, и жалко, не знали, товарищ секретарь, что вы приедете! Мы бы лучше для вас венок поберегли Глядишь, вся сотня бы нам причлась!
— Девчатки, дорогие! Для таких, как вы, ничего не жалко! Я к вам в бригаду на дожинки приеду.
— Правда, приедете? Ох, и спляшем тогда!
— Обязательно спляшем! — убежденно отозвался нетанцующий Ключарев.