Глубынь-городок. Заноза — страница 74 из 79

Войдя в дом, Феона несколько секунд стояла, привалившись к дверному косяку, и молча смотрела на электрическую лампу. Лампа висела на шнуре неподвижно. На улице выл ветер. Муж листал газету, а возле него на лавке лежала оставленная только что сапожная дратва. Валька, дочь, толкла поросенку картофель. Едкий запах кожи, капустного листа и горячей картофельной шелухи наполнял избу. Слова не шли на язык Феоне.

— Сбруяновская жена, попадья, в поле пошла, — сказала наконец она.

Муж поднял голову:

— Что ты говоришь?

Дочь, не прислушиваясь, толкла в ступе.

— Я говорю, попадья пошла в поле лен поднимать.

Муж несколько мгновений смотрел на нее неподвижно. Наконец изумление оставило его.

— Сдурела? — спросил он коротко.

Феона пожала плечами. Она все еще не раздевалась и не отходила от дверей. Федищев отвернулся и принялся снова за газету.

— Смотри-ка, смотри-ка, — себе под нос пробубнил он, — Шашко опять ноздря в ноздрю с нами по молоку пошел, если сводка не врет. Упрямый мужик!

Потом степенно перевернул лист:

— А каково международное положение?

Феона стала нерешительно стягивать платок, обила веником ноги, подошла к грубке, постояла у стола. Движения ее были вялы, лоб наморщен.

Кроме хлюпающего звука песта в ступе, было слышно еще только, как трещит радио в черной тарелке репродуктора.

— Опять помехи, — сказала дочь недовольно, силясь разобрать слова.

Катари, Катари, зачем ты дала слово

Любить меня? Зачем нарушила его?

Порыв бури обрушился на оконные стекла. Ветер завыл тонко, голосно, как в горлышке разбитой бутылки.

Федищев поднял голову.

— Какое поле? — спросил он.

Жена торопливо отозвалась:

— Да то, за оврагом, крайнее. Вбок от ручья.

Муж поднялся, разминая суставы, поискал фонарь. Свечной огарок, сгоревший почти дотла, плотно залепил лунку. Он взял сапожное шило и начал отковыривать; острие, скользнув по оплывшему стеарину, вонзилось в руку.

— А, зараза! — выругался он и свирепо кинул дочери: — Свечу дай. В своем дому не знаешь где?!

Валька обиженно швырнула пест и принялась рыться по шкафчикам и на загнетке. Она удивленно следила за сборами родителей. Мать снова сунула ноги в размокшие сапоги.

— Ну, двинулись, — сказал отец, установив свечу и поднимая воротник.

— Других тоже надо бы кликнуть, — озабоченно проронила мать, взглядом спрашивая мужнина совета.

— Да куда вы? — закричала дочь.

Отец задумчиво поскреб небритый подбородок.

— Такая история, — сказал он с неопределенной интонацией. — Попадья пошла в поле лен поднимать.

— Сейчас?

— Сейчас.

Валька тоже удивленно покачала головой:

— Вы ее назад приведете?

— Там будет видно. Стой, мать! — сказал он вдруг начальственно. — Валька сама обежит соседей. Да не смей за нами ходить, грып наживешь, — наказал он от порога дочери.

И, уже выходя, спросил еще раз жену с тем же странным недоумением, словно внутренне все это время силился что-то понять:

— Говорит, значит, он уехал? И чтобы его не ругали, потому и пошла?

— Потому.

Что-то очень далекое, прочно забытое за годами мелькнуло в глазах Федищева, когда он посмотрел на свою сорокалетнюю жену. Они оба усмехнулись. Дочь, не понимая, уставилась на них.

— Да что же такое?.. — заныла она.

Отец притопнул без всякого гнева:

— Стучи шибче по соседям. Марш!

Густой дым низовой метелицы длинными струями полз поперек дороги, кольцами свиваясь в низинах. Леса на холмах стояли серыми пятнами. Поле терялось в мутной мгле.

Они долго не могли разглядеть Еву. Феона оступилась в ручей, покрытый пленкой снега. Муж подхватил ее и вытащил на скользкий берег.

— Балуй! — строго прикрикнул он, словно сидел на облучке. В голосе его играл смех.

— Ах ты, саратовские страдания, — с веселой издевкой произнес он и заорал в самую метель. — Эй! Отзывайся, бабочка! Подмога пришла.

Он стоял и махал фонарем. Жена неожиданно закричала:

— Да вон она, вон! — и побежала в темноту.

Евины пальцы были холоднее тех ледышек, которые нарастали на льняной тресте. Она повернула голову к Феоне и снова стала наклоняться и сгребать охапки из-под снега.

— Да пойдем ты, пойдем, — сыпала скороговоркой Феона. — Да какой ты ряд-то берешь? Ах ты ж, боже… А стожок-то твой где? Ива-ан! — закричала она. — Ступай за телегой; на закорках, что ли, снопы носить? Вальке, Вальке скажи, чтобы печь освободила; куда ж его мерзлый класть?! Ах ты, боже ж!

Она ловко одернула стеганку, перемотала платок и пошла по следующему ряду за Евой.

Не так уж было и темно в поле, когда приглядишься. Фонарь, удаляясь, мелькал на пригорке. Навстречу ему из деревни двигались бабьи голоса. В них слышались злость и недоумение. Метелица то приближала их, то удаляла, как в плохом репродукторе. А на высоком столбе посреди Сырокоренья радио продолжало петь, захлебываясь ветром, свои итальянские песенки:

Она полюбила другого.

Ее сердце, точно корабль,

Все дальше уходит в море…

Эпилог

За черными, во всю стену московскими окнами начиналась зима. Вернее, ее предвестник — ранний снег, потому что стоял только канун Октябрьских праздников. Но снег этот закрутил, замел вдруг с удивительным проворством, и каждый, кто входил в кабинет дежурного редактора, считал своим долгом напомнить:

— Снежок-то, а? Рановато.

Окна уподобляли дом стеклянной банке. Было слышно, как снаружи натужно свистит ветер, то и дело срываясь на тот режущий, пронзительный звук, какой извлекают мальчишки, дуя в гребешок, обернутый папиросной бумагой. Дикий, внезапный звук, а потом опять ровное, почти жалобное гудение: «У-у».

В те же секунды, когда ветер копил силу, становилось слышно тоненькое поскребывание о стекло, и дежурный редактор, привычно связывая все звуки с жизнью большого города, думал мимоходом, не поднимая головы: «Трамвай дребезжит», хотя трамваи были сняты на этой улице уже несколько лет назад.

Редактор был еще довольно молод для такого поста; лицо его усыпали бледные зимние веснушки, а рукава легкой не по сезону рубашки в бирюзовую полоску небрежно и даже лихо закатаны к локтю.

Каждый номер имел для него свое лицо, свою особую тему. Она переходила от статьи к статье, от информаций к очеркам, от очерка к фельетону. Призывным звуком валторны передовица задавала тон. Ее тема то и дело возникала на полосах, еще и еще раз напоминая о главном, чем должна жить сегодня страна.

Дверь почти не закрывалась; постукивали ради приличия, входили, не дожидаясь ответа. Литературному обзору не хватало места, и его перебрасывали на четвертую полосу.

— Лучше совсем не надо, — гордо и возмущенно бормотал пострадавший завотделом, направляясь к двери.

— А то соглашайтесь, — добродушно кричал ему вслед редактор. — Хорошее место!

Художница из отдела оформления — «Муза Изоискусства» — женщина с острыми глазами на увядшем лице, волнуясь и торопясь, искала клише.

— У вас, Андрей Петрович, как хотите, у вас.

Она листала полосы, перекладывала их на столе и нарушала тот с трудом достигнутый относительный порядок, которого редактор упрямо добивался в течение дня. Он брал ее руки в свои и, отводя от стола, убеждал:

— Найдется. Я не брал. Поищите еще раз.

Оставшись один и не позволяя себе рассеиваться, он наклонялся над столом, продолжая вычитывать очерк о лесорубах.

Автор со вкусом описывал звяканье электропил о морозные стволы, девушек, повязанных полушалками, и парней, ради франтовства раскинувших по ветру уши подбитых заячьим мехом шапок-ушанок.

Очерк нравился, но его надо было сокращать, иначе не встанет клише. Редактор приложил к гранке строкомер и на мгновение задумался.

— Кто сегодня у них дежурит по отделу? — крикнул он секретарше, сидевшей в соседней комнате.

— Теплов.

— А-а… Ну позовите.

Требовательно зазвонил телефон, и одновременно открылась дверь. Придерживая левой рукой трубку, Андрей Петрович взглядывает на вошедшего. Именно таким в его представлении должен быть молодой Григорий Мелехов — крутой вырез ноздрей, чуб на левую бровь, движется бесшумно, сторожко, во всем видны молодцеватая армейская выправка и небрежное щегольство.

— Принес стихи, — говорит Мелехов, протягивая чью-то рукопись и убедительно добавляет: — Хорошие.

Дежурному редактору по штату положено недоверие. Он читает строчку за строчкой, придирчиво требует логики, взвешивает каждое слово на ладони.

— Нет, — говорит он наконец. — Не пойдет.

— Не нравится? — ревниво и недоверчиво спрашивает Мелехов.

— Да нет, Юра, не в том дело.

Лицо номера становится ему совершенно ясно: ведь это канун Октября, люди, живущие за тысячи километров, идут в одном строю, руки их подняты в дружеском приветствии. Вот о чем ему нужны стихи сегодня. Юрий подхватывает мысль на лету.

— А ведь как раз такие есть! — И уже поворачивается по-военному на одних каблуках, хотя Андрей Петрович на всякий случай кричит ему вслед:

— Не знаю, как с местом.

Но мысленно уже прикидывает: если немного потеснить ученую статью, приуроченную к знаменитой дате, перекинуть информации по пяти строк на другую полосу, место можно выкроить. В эту минуту он страстно жалеет, что сам никогда не мог связать двух рифм, настолько ясно видятся ему эти нужные стихи, и, кажется, ни один знаменитый поэт не смог бы написать их лучше.

Тогда и очерк о лесорубах заиграет совсем иначе! Он снова хватает строкомер и склоняется над гранкой. Загорается большой светящийся циферблат над дверью: это значит, первая полоса вычитана, подписана главным и сдана. Остаются еще три. График, график!

— Что же Теплов? — спрашивает дежурный редактор, не поднимая головы.

— Я здесь, — отзывается голос.

Но прежде чем Андрей Петрович успевает ему что-то сказать, зазвонивший телефон из типографии напоминает, что сейчас будет прислана статья для сокращения — не входит двенадцать строк. Дежурный редактор хватает в охапку сырые полосы и собирается спуститься на остаток ночи в типографию.