Глубынь-городок. Заноза — страница 77 из 79

Павел, как он ни был занят собою, с некоторым изумлением слушал Следнева. Он знал, что Следнев был женат, но никогда, в самую зеленую фронтовую тоску, тот не вынимал фотографий — даже неизвестно, были ли они у него: не ждал с нетерпением писем и на глазах у всех, торопясь, торжествуя, не разрывал конвертов. В нем жила какая-то суровость или черствость, не позволявшая касаться собственной жизни. Двадцатилетнему Павлу — мальчишке! — невдомек было тогда, чтό за этим могло скрываться.

А между тем Следнев был на редкость счастливым и богатым человеком в своей личной жизни. Наделенный способностью глубоко переживать, он мог и размышлять над своими чувствами. А ведь известно, что понимать — это значит чувствовать с особой силой.

О любви говорено много. Каждый человек в разные времена своей жизни опять и опять возвращается к мыслям о ней. Но когда у нас нет любви или она слишком мала, как мелководная речушка, то и дело обнажающая перекаты, тогда мы склонны быть грубыми; само слово «любовь» произносим, скривив губы. Мы не говорим «полюбили», а просто «сошлись», и это приносит нам мелкое удовлетворение. «Ну, вот вам ваша любовь, — издеваемся мы тогда, — разве она преобразила мир? Разве сделала кого-нибудь лучше?» И это, конечно, так: она ничего не сделала, ее просто не было.

Так, в одном доме купили приемник, но ток был настолько слаб, что музыка все время качалась и исчезала, и день за днем это стало ужасно раздражать владельцев. Они утверждали, что простая радиоточка гораздо лучше. Они заново полюбили свой черный, засиженный мухами репродуктор, который с треском три раза в день сообщал им последние известия, а потом немудрящую программу районной самодеятельности. В остальную же часть суток мир оставался немым. А между тем весь земной шар был опоясан музыкой! Она рвалась с чьих-то губ, она спрыгивала с клавишей; дирижеры в черных фраках пригоршнями, как семена, бросали ее в эфир. Она была, но в этом доме ее не слышали и даже не подозревали, что она существует.

Следнев был женат давно. Жену его звали Любовью Евсеевной; в молодости у нее были волосы желтые, как мед, и ему казалось, что в них должны запутываться пчелы. Оба были ровесниками, из того поколения комсомольцев, для которых слово «революция» стало не историческим понятием, а самим воздухом. Воздух этот — тугой, полный пороха — проникал в легкие глубоко, глубже, чем обычная смесь кислорода и азота. На свой союз у них был взгляд тоже простой и здоровый: они твердо знали, что ничто не скрепляется насилием; если человек живет с женой только потому, что его принуждает долг, они оба несчастны и безнравственны.

Их же отношения могли показаться очень странными со стороны: они часто разъезжались надолго по райкомовским путевкам, и он, случалось, неделями забывал бросить в почтовый ящик открытку. Она же повторяла в разные времена их жизни: «Я не хочу быть женой неуча» (он весело огрызался, но начинал учиться), «Я не хочу быть женой разини», — и он, только что рассказавший ей в постели о непорядках, мрачнел и ерошил волосы.

Даже во время войны, когда он приехал к ней, сияя погонами, она строптиво отозвалась: «Не думай, что мне нужно быть капитаншей», — и настояла на том, чтоб он отсылал аттестат своим дальним, обремененным детьми родичам, а сама пошла работать на завод с той же неутомимостью и серьезным отношением к любому труду, какому научили их первые ударные бригады. Она говорила ему иногда: «Женщины больше всего ценят верность. Поэтому никогда не уступай моей ревности: помни своих родных, друзей, даже прежних любимых. Я хочу знать, что ты любишь меня не потому, что я одна-единственная, а потому, что многие тебе дороги и все они прекрасные люди, достойные глубокой привязанности, но все-таки я еще дороже тебе, чем они, и ты любишь меня больше!»

Они хотели быть счастливыми и помогали друг другу в этом. Часто она кивала ему на улице: «Посмотри, какая хорошенькая девушка». Но внутренне тотчас вступала с ней в борьбу; сама становилась оживленней, обаятельнее — как в первое время их знакомства.

«Парень в твоем вкусе», — бросал мимоходом и он, посмеиваясь, но отдавал должное другому и следил ревниво не за ней (она достойна всего лучшего, он это знал!), но за собой: может ли он быть еще для нее лучше самого лучшего?

Они оба инстинктивно боялись излишнего благосостояния, когда так незаметно в душу вползает червь самодовольства и равнодушия. Перед ними высоким примером сияла их собственная юность тридцатых годов, когда все отдавалось пятилеткам, но, может быть, никогда еще люди не были так счастливы и открыты! Мечты их никогда не спускались до таких вещей, как покупка дачи или мехового пальто. Это было из разряда неважного, необязательного в жизни: будет — пусть, хорошо. Не будет — проживут и так. Они хотели работать, путешествовать и не терять друг друга.

— Счастье, — сказал он как-то, — это когда есть работа на десять лет вперед.

— Счастье, — сказала она, — когда мы вместе и становимся от этого сильнее.

Но все-таки с той же молодой строптивостью она повторяла:

— Я не хочу быть женой при муже, — утверждая тем свою самостоятельность; естественное чувство женщины пороховых лет революции.

И только два раза она промолчала, согласившись быть такой женой. Первый раз, когда после его контузии и многих месяцев молчаливого отчаяния она пробралась к нему по военным дорогам в белый снежный госпитальный городок. Он не сказал: «Куда я тебе такой? Дай хоть выздоровею». При чужих они молчали.

Она привезла его на свою койку в общежитии завода, где работала тогда, и подруги-девушки отгородили их занавеской из старых юбок и простынь.

— Семейная пара в женском общежитии, — закричал было комендант, переступая порог. — Безнравственность! Да они еще, кажется, и не расписаны.

Но пять девушек молча вытолкали его в шею. И то, что они при этом молчали, было, пожалуй, проявлением высшего гуманизма с их стороны.

— Ты не хочешь быть женой калеки? — одними губами прошептал он, прижавшись к ее уху, в эту первую ночь, когда они лежали рядом, не шевелясь, но благодарно приникнув друг к другу всем телом.

— Хочу, — отозвалась она. И высказала вечное кредо женщины, одинаковое для всех времен и на всех языках: «Ты мой. Ты один. Я люблю тебя». Кажется, это было их первое объяснение в любви.

Потом девушки, соседки по комнате, глядя на этого распростертого человека, который, случалось, не мог даже встать по нужде, слыша его глуховатый голос и смех, мечтательно шептались по вечерам о том, как счастлива Любаня — и дай им бог, девушкам, всем такого счастья в жизни!

Когда Константина Матвеевича после войны сорвали с уже обжитого места и направили в далекий, пустынный пока край, — а она в это время только что заочно окончила институт, начала работать и ее ценили, — он сам, немного загрустив, спросил:

— Нравится быть женой вечного бродяги?

Она поцеловала его, качая головой:

— Не хотела бы, да приходится.

Павел видел: с годами Константин Матвеевич изменил своей былой неприступности. Должно быть, за жизнь он накопил так много, что, как коробочка с хлопком, спешил теперь приоткрыться. Следнев вступал в тот возраст, когда мир все меньше требует от человека, но сам дает ему взамен понимание вещей. Молодость обязывает, старость может наблюдать.

Павел смотрел на него и с грустью и с восхищением: не тлен, а крепкий здоровый снежок покрывал голову командира запаса. Его новая черта — обнажать свою мысль до конца как бы перед оком естествоиспытателя — невольно и Павла настраивала на иной лад. Оттаивая от долговременной спячки, он все внимательнее слушал Следнева.

— Почему никогда не говорят о личной жизни героев? — сказал тот, слегка захмелев, но став от этого только более словоохотливым. — Не для того, конечно, чтобы в ней копаться. Но есть женщины, жены, которые несли на себе все, и не будь их, может быть, не было бы и самих этих героев, потому что мы, мужчины, в общем слабы; нам нужна поддержка. Молчать о них — это значит не уважать. Уважение к семье начинается с уважения к самому чувству и к женщине, которая его вызывает. Конечно, связи сердца странны, их не всегда поймешь, даже сам. Но нет, должно быть, случайных привязанностей. Ты берешь у другого человека то, в чем насущно нуждаешься, и ему отдаешь часть себя.

Это круговая цепь: никто не живет для себя, никто не живет один. Мы знаем вождей; а кто были их наставники, их друзья, их матери? Мы знаем ученых и поэтов; а кто были их жены? Кто протягивал им в неудаче руку, возле кого они могли отдохнуть? С кем вместе смеялись, кто заставлял их плакать от безнадежности или от полноты чувства? Ведь без этого нет жизни, без этого нет биографии. А ты застеснялся, чудак, что любишь свою жену!

— Это не жена, — сказал Павел.

Следнев взял папиросу сосредоточенным медленным движением и на миг устремил вперед прежний проницательный, почти колючий взгляд.

У него был сухой лоб, смугло-бурый от солнца и ветра; глубоко сидящие глаза под коричневыми веками, чуть-чуть приподнятая бровь, продольные морщины на щеках. Глаза светлые. Иногда они блеснут и тотчас гаснут под длинными серыми ресницами, похожими на ржаные ости.

Он встал, перешел комнату, прихрамывая, что стало особенно заметно, потому что он оставил свою палку, вырезанную из жилистого кедра, прислоненной к стулу.

— С каких это пор на Октябрь в Москве идет снег? — пробормотал он, не оборачиваясь.

Длинная дорога вела его сюда из Сибири! День за днем стучали колеса, а осень казалась бесконечной, она не уступала своих рубежей. Следнев начал уже надеяться на чудо: он застанет Красную площадь в теплый, солнечный позднеоктябрьский день! Прикрыв веки, он представлял, как ее натруженный до синевы асфальт отливает осенним холодком, молодые липки наклоняют головы и на широком тротуаре ГУМа, в лужах, оставшихся от утренней поливки, плавают золотые листья. Темно-красные кремлевские стены, алый флаг над куполом, тронутый током воздуха, синее небо и бронзовые стрелки часов на Спасской башне — все вычерчено четкой, ясной кистью, все вселяет бодрость и надежду.