1
Сессия райсовета подходила к концу. В большой комнате с окнами на обе стороны сгущались сумерки, но света еще не зажигали. По одну сторону вдоль стены окна были серыми от пепельного неба, по другую — до блеска промыты янтарным закатом.
Якушонок сидел некоторое время молча, прикрыв глаза светлыми ресницами. От этих ковыльных, мягких ресниц и белых бровей все лицо его казалось очень свежим, как на рассвете, после умывания холодной водой.
В нагрудном кармане он носил расческу и иногда; забывшись, проводил ею по волосам; но, поймав себя на этом, торопливо прятал в карман и досадливо морщился.
Он был очень молод — это прежде всего видела в нем Антонина, — и постоянной его заботой было скрыть свою возмутительную моложавость. Поэтому он то хмурился без особой нужды, собирая на лбу морщины, то взглядывал в упор резким, пронизывающим взглядом, но золотое колечко волос уже успевало беспечно выскользнуть из приглаженной прически и висело надо лбом, вызывая в Антонине смешное желание продеть в него палец…
Иногда Антонина даже пугалась, что сейчас в чем-то прорвется его истинное мальчишеское нутро, и с беспокойством поглядывала вокруг, но, видимо, никто не смотрел на Якушонка ее глазами.
Просто за столом сидел председатель райисполкома, придирчивый человек, который успел за полтора месяца так вникнуть во все дела, что было бы бесполезно хитрить перед ним, ссылаясь на местные условия.
Задавал он вопросы с каким-то вежливым смешком в голосе, но его улыбающимся глазам противоречил строгий, почти обличающий тон.
Народ, съехавшийся со всего района, из самых его отдаленных уголков, привыкнув к открытой, взволнованной манере речи Ключарева, недоуменно переглядывался: как-то было еще непонятно, нравится ли им новый председатель райисполкома или не очень?
«Сейчас, на первых порах, важно, чтобы он ни в чем не оступился, — подумала с сестринской заботой Антонина. — Хоть молчат, а слушают очень внимательно: толково ли скажет, не ошибется ли в цифре, не перепутает ли чего?»
Антонина незаметно оглядела собравшихся. Кругом сидели люди, которых она знала давно. За каждым водилась какая-нибудь известная ей слабость, почти всякому случалось хоть по разу, да стоять на ее памяти под осуждающими взглядами собрания. Но вместе с тем каждый из них сквозь недоделки и просчеты честно тащил свой воз, свой труд, по плохо замощенным гатям сегодняшнего дня к дню завтрашнему, — а только тот, кому приходилось самому поработать в таком же вот Глубынь-Городке, знает полную меру этого труда!
Антонина невольно метнула взгляд в сторону Пинчука: как он мог безмятежно разыгрывать несколько лег подряд пьесу под названием «Сессия райсовета», составлять нудные шпаргалки и самодовольно слушать, как те же самые люди читают их часами, вперив тоскующие глаза в бумагу?!
Пинчук сидел ближе всех к Якушонку, как положено ему по штату, но был странно тих и сосредоточен.
Поговаривали, что тотчас после приезда Якушонка он на бюро райкома просился со своим обычным хитроватым пафосом в колхоз (видимо, это был его способ «отступить с честью»), но Ключарев, не терпевший ни в чем притворства, разгадал это и неожиданно воспротивился. С губ первого секретаря уже рвалось резкое слово, когда неожиданно вмешался директор МТС Лель, сидевший тут же.
— Мы думаем об интересах дела, — тактично сказал он. — Новый председатель — человек молодой, ему нужна помощь. А кто же лучше тебя, Максим Петрович, знает район?
Пинчук, который чувствовал себя только что как натянутая струна, неожиданно обмяк и растрогался. И то, что эти простые, обнадеживающие слова сказал именно Лель, которого самого частенько ругали на бюро и всяких совещаниях, теперь почему-то особенно убедило его.
«В самом деле, кто знает тут больше моего?» — подумал он, подозрительно громко задышав. Район стал вдруг ему близким до боли, и глупыми никчемными показались слова жены: «Для нас везде место найдется с твоим-то послужным списком!»
Якушонок с первых же дней относился к своему заместителю ровно, без обидного сочувствия в голосе; он приехал работать, и Пинчук сейчас для него был действительно едва ли не самым ценным человеком, который помогал ему быстрее войти в курс дела.
На удивление всем, они сработались. Иногда Пинчук ловил себя даже на том, что любуется Якушонком.
Была в Дмитрии Ивановиче та осмотрительность, которой не хватало, по мнению Пинчука, Ключареву; была смелость, которой недоставало и ему самому, Пинчуку.
Он-то видел, что, круто забирая дела района в свои руки, Якушонок делал это не в пику Ключареву или кому-нибудь еще, а просто потому, что так понимал свою прямую обязанность, уже невольно Пинчук ревниво прислушивался к толкам: все ли это понимают или считают Якушонка выскочкой, который старается ради своего личного авторитета в районе?
Раза два Пинчуку показалось, что он подметил выражение досады и на лице Ключарева, и это несказанно обрадовало его. «Вот ты ошибаешься в нем, — мысленно воскликнул он, — а я нет! Я один знаю настоящую цену этому парню!»
Бескорыстное отношение к Якушонку поднимало в Пинчуке уважение к самому себе. И оба эти чувства крепли с каждым днем, помогая справиться с обидой. Жизнь неожиданно показалась ему очень ясной: нечего оглядываться назад! Надо помогать всеми силами новому председателю и работать с ним рука об руку. Тем более что между ними не лежало никаких теней или недомолвок, как с Ключаревым. Пинчук видел, что Якушонку по душе его пунктуальность, что тот не пренебрегает его опытом и хотя никогда не обращался к Пинчуку с показной вежливой фразой: «Хотел бы с вами посоветоваться, Максим Петрович», — но слушает его очень внимательно, более внимательно даже, чем остальных.
По крайней мере Пинчук всегда замечал, что, произнеся свое обычное: «Какие будут мнения, товарищи члены райисполкома?» — председатель прежде всего взглядывал в сторону Пинчука. Однако не было случая, чтобы он обратился к нему с прямым вопросом, рискуя поставить тем в затруднительное положение, — и в этом Пинчук тоже видел особый оттенок уважения и доверия к себе.
И опять-таки не ради Пинчука лично (что могло бы показаться тому унизительным), а как само собой разумеющееся, Якушонок строго оберегал его авторитет. Он часто разъезжал по району, и если к нему приходили с делом, оговариваясь: «Вот вас вчера не было, Дмитрий Иванович, так я решил дождаться…», — Якушонок прерывал ледяным тоном:
— Не было меня, был товарищ Пинчук.
И делал так, что нерешенный вопрос все-таки попадал к его заместителю.
Когда раньше Пинчук сам сидел за председательским креслом, он не особенно ломал голову над методами своей работы. Если дело было сложное, он, случалось, выжидал, чтобы оно рассосалось, решилось как-нибудь само собой, или иногда снимал трубку и перекладывал его на плечи Ключареву.
Теперь сделать что-нибудь подобное ему даже не приходило в голову. Если он оставался вместо Якушонка, решать все надо было незамедлительно: это являлось вопросом его личной чести — и уж, конечно, не впутывать сюда райком, что было делом чести исполкома.
Пинчук был по существу человеком наблюдательным и переимчивым. Принимая на какое-то время всю полноту власти, он уже точно представлял, как отнесся бы к этому вопросу Якушонок, — взвешивал, прикидывал и таким образом находил решение сам.
По возвращении Дмитрия Ивановича он докладывал ему о делах, хотя Якушонок этого не требовал, и, если председатель райисполкома скупо ронял: «Совершенно верно» или «Вы, конечно, правы», — Пинчук уходил счастливым, чувствуя почти юношеский прилив сил. Нет, он знал, что Якушонок не простил бы ему ни малейшего промаха, не обошел бы пренебрежительным молчанием, как делал иногда Ключарев, — и это еще больше придавало ему гордости.
Он был слишком поглощен всей этой сложной внутренней работой, которая настигла его неожиданно на сорок шестом году жизни, ломая устоявшиеся привычки, и поэтому не замечал тех косых, то удивленных, то подтрунивающих взглядов, которые бросали на него в Городке.
Так для него прошло незаметным то смутное время, когда некоторые начали было считать его человеком временным в районе. И в один прекрасный день он как бы очнулся уже при том положении вещей, когда кабинет его был полон народу, а он сам услышал, будто со стороны, свой непривычно твердый для прежнего Пинчука голос:
— Будет только так, товарищ Черненко, и никак иначе.
А когда разобиженный «франт с бриллиантином» вздернул было накладными плечами, пробормотав: «Тогда пусть сам Дмитрий Иванович…» — Пинчук даже не стал слушать — он уже не боялся жалоб! — и со спокойной душой перешел к следующим делам.
Их становилось с каждым днем все больше и больше, несмотря на то, что теперь райисполком работал с такой же максимальной нагрузкой, как и райком. Но темп, в котором шла жизнь, требуя огромного напряжения от каждого, вместе с тем увлекал и бодрил.
Сессия кончилась поздно. Депутаты, разминая ноги, еще потоптались немного в зале, закуривая и переговариваясь, а Якушонок звучным, легко покрывающим любой шум голосом попросил задержаться следующих товарищей…
Была названа и фамилия Антонины.
Она сидела у окна, задумчиво поглядывая на меркнущее небо. Оно было еще румяное, светлое, но все явственнее проступали на нем сиреневые тона, сумеречные как папиросный дымок, который уплывал сейчас в раскрытые окна.
Якушонок через головы нашел глазами Антонину и, не прерывая разговора с другими, спросил, останется ли она ночевать в Городке или ее ожидает подвода. Нет, Антонину никто не ждал.
Тогда Якушонок слегка кивнул, как бы говоря, что просит прощения, но пока закончит с теми, кого нельзя задерживать, и Антонина снова отошла в сторону, встала на прежнее место у окна, облокотившись на подоконник.
Наступал тихий и мирный час для Городка. Возвращалось стадо в клубах малиновой пыли. Прощаясь до утра, перекликались колокольчики, и их тренькающий глуховатый звук таял в травянистых улицах.
Антонине было покойно и просто на душе, как, казалось, никогда еще в жизни. Она слышала за спиной громкий, уверенный голос Якушонка и иногда чуть оборачивалась, чтобы взглянуть на него из-за плеча. Ощущение устойчивости и надежности рядом с этим человеком не покидало ее.
— Как я буду указывать вам, если вы мне старший? — почти укоризненно возражал председатель одного дальнего сельсовета.
Якушонок встал, засмеялся, глаза его лукаво блеснули в светлых ресницах.
— А вот как. Берете трубку, говорите: «Товарищ Якушонок, помогите мне в этом вопросе». Я обещал, но почему-либо не выполнил: забыл или не придал значения. Через некоторое время вы снова говорите: «Товарищ Якушонок, я вам сигнализировал, но ни вас, ни кого другого до сих пор не было, и дело тоже ни с места». Я отвечаю: «Хорошо, приму меры». И, предположим, снова забыл. Вот тогда вы уже в третий раз не мне говорите, а выступаете здесь, на сессии. А мне остается только краснеть: все верно, критика. Учтите, что вы, низовые работники, еще и для того существуете, чтоб контролировать нас, старших, проверять, как мы выполняем директивы правительства. Вы — глаза народа…
Верхний свет был потушен. Горела одна настольная лампа, и на полстены легла тень от головы Якушонка.
Антонина не смотрела на его лицо, только на эту тень: круглый, нависший надбровьями лоб, крутой выем переносицы, энергичные губы, — они говорят! — выдающийся вперед подбородок, — только недавно она заметила, что он раздвоен ямочкой…
Люди уходили один за другим, а Антонина все ждала.
Когда, наконец, закрылась дверь за последним и они остались вдвоем, Якушонок нетерпеливо повернулся к ней.
— Я заставил вас слишком долго ждать, — сказал он. — Вы, наверно, устали и говорить о делах уже неохота?
— Неохота, — откровенно сказала Антонина.
Их первые слова прозвучали так естественно, что оба улыбнулись. Казалось, продолжался их лучесский разговор, прерванный тогда на полуслове.
— А все-таки поговорим.
Якушонок слегка вздохнул и потер ладонью лоб, как бы усилием воли возвращая прежнее, деловое выражение. Но тотчас виновато улыбнулся.
— Столько часов подряд заседать нельзя, я знаю. Но ведь дел накопилось! Ничего, разгрузим помаленьку!
Он дружески посмотрел на Антонину, словно приглашая и ее помочь в этом важном деле, но она неожиданно заговорила совсем о другом:
— Знаете, о чем я думала, когда сидела сейчас здесь и смотрела на вас?
— Наверное, о том, что вот еще одного бюрократа бог послал в район?
Якушонок шутил, но нотка самолюбивой тревоги все-таки явственно прозвучала в его голосе.
— Не-ет, не об этом… В каком месяце вы родились?
У Якушонка поползли вверх в крайнем изумлении брови.
— Девятого октября, — пробормотал он машинально.
Глаза его, всегда чуть прищуренные, похожие на треугольнички, сейчас открылись в полную меру и оказались голубого, почти младенческого по своей чистоте цвета.
Он смотрел на эту молодую женщину, которую видел всего третий раз в жизни, вслушивался в малознакомый ему тембр ее голоса и если бы мог сейчас связно мыслить, то должен был бы признать, что она уже в чем-то имеет власть над его душой.
— А я девятнадцатого октября.
Она сказала это с такой обезоруживающей простотой, что Якушонок, внутренне насторожившийся было и ощетинившийся, теперь опустил свои иглы и сидел совсем смирно.
— Я старше вас на год, — проворчал он.
— Это пустяки. Мы все-таки могли сидеть за одной партой! Когда вы вступали в комсомол?
Ход ее мысли только сейчас смутно стал угадываться Якушонком. Он еще не понимал, зачем она все это говорит, но то, что она имеет право так говорить, уже не вызывало у него сомнений.
— В тридцать девятом году.
— А я в сороковом.
Как бы ни был человек обременен годами и заботами, каким бы взрослым и зачерствевшим ни казался он другим и даже себе самому, всегда есть ключ, которым можно волшебно повернуть душу на девяносто градусов.
— То, что друзья поздних, зрелых лет добывают по крупице, долгим трудом — крупицу доверия, крупицу теплоты, — щедро отдается свидетелю первоначальной поры жизни — юности.
Простые слова: «Мы вместе могли сидеть за партой» — совершили такое волшебство и сразу вернули Дмитрия Ивановича к тому времени, когда шея его была косо повязана пионерским галстуком, тем более что время-то это было не таким уж и давним.
И вот они сидели друг против друга — локти на стол, — двое подросших ребят, ровесников, и дружно вспоминали общую юность: ведь они росли на одной земле!
— Помните? — говорила Антонина. — В «Пионерской правде» печатался тогда «Гиперболоид инженера Гарина»? Газета выпускалась через день, и я с утра начинала выбегать на улицу, чтоб только поскорее перехватить почтальона.
— А у нас газету вешали в школе, на доске. Ну и толкотня же там была на переменах! Все ждали, чтоб этого собаку — Роллинга — кто-нибудь пристрелил!
Они оба по-доброму засмеялись над своими тогдашними пылкими страстями.
— А как пускали Турксиб, помните?
— Это забыл.
— Ну? А я помню! И челюскинцев и перелеты первых героев!
Антонина вдруг подумала, что Федор Адрианович Ключарев старше их с Якушонком почти на десять лет. И то, что они видели пятнадцатилетними, он видел уже иными, взрослыми глазами.
— А революция в Испании? — продолжал Якушонок. — Мимо нас проходили тогда эшелоны с испанскими детьми. Мы становились вдоль железнодорожного полотна и кричали им: «Рот фронт!».
Антонина, запечалившись, кивнула.
В ее памяти снова встали, как живые, в окнах вагонов смуглые ребячьи лица под остроконечными шапочками — «испанками» и то, как они, воодушевленные недетским гневом, поднимали вверх крепко сжатые кулачки: но пассаран!
Испания! Слово это до сих пор тревожило их обоих, как незаживающая рана, они не могли слышать его равнодушно.
Работяга-маятник неутомимо отсчитывал между тем часы и минуты.
— Вы на меня не сердитесь? — спохватился Якушонок. — Мне надо было давно вас отпустить. Но мне так не хотелось оставаться тут одному, без вас!
— Я могла бы прийти ведь и завтра.
— Да-а… — протянул он, пропуская ее вперед и замыкая дверь за собой. — Знаю я: умчитесь в свои Лучесы, и жди вас.
Он смотрел на нее в упор, закусив губу и слегка наклонив голову. Во всем его облике было что-то упрямое, мальчишеское, но в то же время радостное, полное ожидания.
…Червонный месяц сползал все ниже и ниже, пока не воткнулся острием в край земли и здесь остановился в раздумье. Но, видно, там, на краю света, земля была особенно мягка; месяц сначала завяз своей единственной ногой, потом погрузился по самые плечи — и вот уже над линией горизонта торчала только его кривая золоченая шапочка.
Стало совсем темно, но словно еще тише и теплее. Якушонок споткнулся.
— Куда мы это свернули?
Антонина засмеялась в темноте. Смех ее прожурчал как вода, если в жаркий, безветренный день прислушаться, как она бежит по камням.
— Когда же вы будете знать свой райцентр, товарищ председатель? Ну-ну, не обижайтесь; я и в темноте вижу, что вы уже надулись. И не оправдывайтесь. Оправдываться — это тоже факт нарушения дисциплины, как говорит Ключарев. Лучше держитесь за меня покрепче и постарайтесь не потеряться в темноте.
Она сама протянула ему руку. Якушонок крепко взял ее за локоть и многозначительно пообещал:
— Теперь не вырветесь.
В ту же секунду Антонина, поддразнивая, рванула руку и… не вырвалась!
— Так. Теперь вижу. Ну, пошли.
Они свернули еще раз и зашагали по самой окраине; улочка выходила в широкое поле.
— Скажите, а вам ничуточки не страшно, когда вы сидите посредине комнаты и на вас смотрит столько народу? — спросила вдруг она.
— Страшно? Нет. А разве я делал что-нибудь не так?
Антонина, чтоб успокоить его, невольным движением подалась к нему, хотя они и так шли рука к руке.
— Нет, нет. У вас все получалось очень хорошо. Я просто подумала, что вот мне всегда стоит некоторого внутреннего усилия встать, что-то сказать перед всеми. Даже открыть чужую дверь. Хорошо хоть, что это со стороны не заметно, ведь у меня вид совсем не такой… Это смешно?
Он крепче сжал ее руку, ободряя:
— Мне тоже приходится немного притворяться… Пожалуй, не то слово, ну все равно, вы поймете. Дело в том, что я просто не так много еще знаю тут. А должен знать! Сегодня, например, получалось: они говорят, а я мысленно ставлю все по местам: Братичи — это там-то, и Любиков — такой-то человек. Трудновато еще так работать. И главное, неловко перед людьми: ведь многие здесь поопытнее и не глупее меня. Но мне надо руководить ими и уже сегодня показать, что…
Он вдруг остановился на полуслове с неясным ощущением недоумения перед собственной откровенностью; сбоку посмотрел на ее обращенное к нему в темноте лицо, на жгут волос, так покойно уложенный на затылке, — даже на фоне черного неба он казался темным! — но только вздохнул покорно, теснее прижимая к себе ее локоть.
— Это хорошие люди, которыми вы будете руководить, — задумчиво, добро сказала Антонина. — Мне почему-то казалось раньше, что ценность человека во многом определяется его культурой. Но теперь я вижу, что все это растяжимые понятия. Как говорит Ключарев: «Культура, образование… мамин ум надо иметь, Антонина Андреевна!» И ведь действительно! Тот же Скуловец, вы обратили на него внимание? Он сбоку сидел, бородатый мужик, глаза хитрущие, зеленые как болотная осока. Когда Любиков выступал, он ему все рвался что-то подсказать, — так вот он, наверно, знает кое-что, чего мы с вами еще не знаем, да и не скоро узнаем. Но зато как радостно, если и я сама и вы сможем открыть перед ним тот уголок знаний, который для него был как белый лист, а нас этому учили в школах и институтах. Может быть, самое интересное в жизни — такое узнавание, и для себя и для других. Правда?
— Правда. Я не думал об этом прежде, но сейчас мне кажется, что и для меня это так… Где вы росли?
— В Великих Луках.
— А я в Речице, есть такой городок на Днепре. Ну, мы-то жили не в самой Речице, а в рабочем поселке, в соснячке. Там завод «Дубитель». Между прочим, общесоюзного значения. А потом спичечная фабрика «Десятый кострычник».
Он сказал «кострычник» твердо, по-белорусски, и она вдруг ощутила в себе ответный толчок нежности на то, как он произносит это слово.
— Жалко, что вы не курите, — сказала Антонима застенчиво. — Вы бы зажгли спичку, а я посмотрела бы в ваши глаза: о чем вы сейчас думаете?
Якушонок приостановился.
— Что ж, — решительно сказал он. — Спички у меня есть.
Он достал коробок, чиркнул сразу несколькими и поднял их над головой. Лицо у него было бледное, напряженное, но взгляд неотрывно направлен на Антонину.
И она вспомнила, что однажды точно так же он был устремлен к ней, этот взгляд.
Глаза — первое, что нас выдает. Мы еще сами не знаем, долго не знаем, а глаза уже знают!
Спички потухли. Стало темно, темнее, чем раньше. Безлунная ночь.
Ей казалось, что она не только прочла его мысли, но угадывает даже трепетание крови в его венах.
— Я думаю вот о чем, — медленно проговорил Якушонок. — Что бы вы ответили мне сейчас, если б я сказал — вот так, просто, без всяких прикрас, сказал вам, что люблю…
Сердце всегда решительнее любого опыта. Оно способно разом отвергнуть старое и отважно вступить на новый путь. А уж потом пусть разбираются, как это произошло!
Те нерастраченные и сбереженные Антониной с пионерских лет чувства — ее стремление к прямоте, верности, а главное, к счастливому ощущению своей нужности другим людям — вдруг как-то удивительно собрались воедино в ее сердце и всей силой направились на одного человека.
Он стоял перед ней, уронив руки, словно был потрясен, как и она, тем неожиданным счастьем, которое обрушилось на них обоих.
— Милая! — проговорил Якушонок, дотронувшись до ее руки. И повторил, казалось, одним дыханием: — Моя милая!..
Она не видела его лица, но ничего не было в нем скрытого для нее сейчас. Она не сделала движения навстречу, но и не отстранилась. Они были почти одного роста, и, медленно наклоняя голову, Якушонок коснулся лбом ее лба. Так они простояли несколько секунд, с огромной силой ощущая свою неотторжимость друг от друга.
— Вот мой дом, — сказала Антонина, когда дыхание к ним возвратилось и они разжали объятия…
Якушонок взял ее за руку и повел дальше, в открытое поле. Они шли, не говоря ни слова, раскачивая сомкнутыми руками и крепко держась друг за друга.
— Ты устала?
— Нет.
И они шли дальше.
Антонина сказала первая:
— Уже, наверно, поздно. А тебе завтра работать.
Они остановились, и, осветив спичкой циферблат, Якушонок посмотрел на часы, опять коснувшись лбом ее лба. Волосы ее стали сыроваты от ночного тумана.
— Ты устала?
— Да.
Он сбросил пиджак и постелил его у края дороги, сгибая высокие стебли трав.
Антонина доверчиво опустилась на землю, и Якушонок тоже сел рядом с ней, положив голову на ее колени.
Она гладила его лоб и продевала палец в золотые пушистые колечки…
Значит, это и есть счастье? Значит, это и есть ее любовь?
Она вглядывалась в него почти с удивлением. Хотя в то же время ей казалось, что она знает его бесконечно давно — всю жизнь. Его лицо было запрокинуто, по небу плыли беловатые рассветные облачка.
— Нам пора, — сказала Антонина после долгого молчания.
Но они не уходили.
У каждой любви есть тихие часы полного понимания и проникновения. Это был их тихий час. Прошлого уже не существовало. Перед ними лежало только будущее. Стало совсем светло, а они еще сидели.
Антонина поднялась первая. Якушонок, прижавшись щекой к её платью, смотрел на неё снизу вверх сияющими глазами. Было что-то необычайно трогательное и покоряющее в этой смиренной позе большого и сильного мужчины.
«Пусть меня накажет бог, если я отступлюсь от него или сделаю его несчастным!» — подумала она вдруг сурово, как бы дала клятву.
И, ощутив себя старшей, хозяйкой двух жизней, Антонина одним движением руки подняла его от своих ног и повела обратно в спящий Городок, повитый утренним дыханием Глубыни…
2
Трудный день выпал на долю Якушонка и Антонины после их первого счастливого рассвета!
Остаток ночи Якушонок не сомкнул глаз. В восемь он уже был в райисполкоме и только жалел, что не мог прийти сюда еще раньше.
Нервное возбуждение не покидало его. Ему хотелось беспрестанно двигаться, говорить, смеяться. «Внутри у него что-то пело, и он иногда озирался в счастливом смущенье: не слышат ли этого и другие?
На губах его все время звучало одно имя: Антонина! Он не мог от него избавиться, как не мог и побороть искушения произнести его вслух.
И действительно, первому же вошедшему к нему в кабинет человеку он к делу или не к делу три раза подряд упомянул про доктора Лукашевич.
Услышав имя Антонины, Черненко (это был он) внутренне передернулся и насторожился, слишком живо помня свое неудачное сватовство.
Прошлой зимой, разъезжая по району, он завернул в Лучесы. Деревня стояла на пригорке — так, чтоб талые воды не заливали изб, — и в темные ночи далека был виден ровный, немигающий огонек больничного окна.
«Кидался он путнику в очи, манил он на отдых ночной», — продекламировал Черненко, входя весь засыпанный снегом. Антонина Андреевна встретила его у порога.
— Говорите шепотом, — сказала она, — больные уже спят. В чем дело?
Черненко невольно подумал, что никогда не видел у нее накрашенных губ, не слышал, чтоб она громко смеялась, привлекая чье-нибудь внимание, и даже и сущности не знает, кто бы ей мог понравиться. Из анкетных данных он извлек только год рождения и то, что ни у нее, ни у ее семьи не было никаких порочащих пунктов. (Нет, Черненко не пренебрегал такими сведениями, он не мог портить биографию необдуманной женитьбой.)
— Не сердитесь, Антонина Андреевна, — сказал Черненко, невольно понижая голос. — Меня застала непогода, бензин кончился, неужели вы откажете мне в приюте?
На случай такой непредвиденной остановки у него были припасены бутылка вина, плитка шоколада, несколько апельсинов. Кроме того, он хотел узнать у хозяйки дома, какие цвета больше всего ей к лицу. На базу присылают неплохие отрезы.
Антонина несколько секунд смотрела на него молча, словно раздумывая. Потом ушла ненадолго и вернулась уже в пальто, повязанная шерстяной шалью.
— Пойдемте, — коротко сказала она, открыв дверь и карманным фонарем освещая себе дорогу.
— Антонина Андреевна! Куда?
— К председателю сельсовета, Нельзя же вас оставить ночевать на улице.
Теперь, в кабинете председателя райисполкома, Черненко сидел все такой же элегантный, напомаженный, с подбритыми бачками и зорко исподтишка наблюдал за Якушонком. Обида и черная зависть глодали его маленькое сердце.
— Н-да, — протянул он, наконец, странным, тягучим голосом. — Антонина Андреевна, бесспорно, обаятельная женщина, к тому же не слишком строгая… Говорят, что и Федор Адрианович не избежал ее сетей…
На мгновение он сам испугался своих слов и побледнел. Но удар уже был нанесен и был так силен, что он тотчас понял: Якушонку не до мести, не до выяснений — ни до чего!
Бормоча извинения, Черненко, пятясь, выполз за дверь. Якушонок хотел было закричать ему вслед «Подлец!», но звук застрял у него в горле, губы не могли разомкнуться, а руки и ноги ослабели.
Через минуту он уже овладел собой.
— Я, кажется, с ума сошел! — сказал он себе вслух и даже рассмеялся отрывистым смехом, но в нем было мало веселья. «Как я не оборвал его тут же? Она и Ключарев? Нет, невозможно. Хорошо, что Тоня не узнает об этом никогда».
Зазвонил телефон. Он снял трубку.
Шел обычный хлопотливый рабочий день. Однако непроходящее тягостное чувство, какой-то подспудный червячок все сосал и сосал его, отравляя радость утра: «А если это правда? Ну да, он целовал ее, и не дольше, как несколько часов назад. Но разве так уж редко мужчины целуют женщин? Это ничего не доказывает, напротив…» Он хватался за голову, чувствуя, что с прямой дороги то и дело оступается в грязь.
Неужели она успела уехать в свои Лучесы? Ему так надо с ней поговорить или хотя бы просто посмотреть на нее, и если она не отведет глаз…
В дверь постучали. Он отозвался.
Вошел старичок, работник планового отдела, тот самый, что на элеваторе пробовал зерно на зуб.
— Вот, Дмитрий Иванович, полюбуйтесь! — сказал он еще с порога. — Саботаж. Прямое неподчинение. Капризы.
Любиков, к которому относились эти грозные слова, шел сзади, отступая на шаг, чтоб не задеть старичка своим мощным круглым плечом.
— Неподчинение, но не капризы, — проговорил он.
— Ну, что у вас? — устало отозвался Якушонок.
— Мы живем по плану? — встречным вопросом вскинулся старичок. — Или, может быть, у нас капиталистическая анархия в районе? Особая местная форма Советской власти: социализм минус планирование хозяйства? Так вы тогда объясните мне, Дмитрий Иванович, если я проспал такие важные изменения.
Якушонок, готовый против воли улыбнуться, посмотрел было на Любикова и вдруг понял, что старичок далек от шуток: он действительно дошел до состояния кипения, и виной тому каменное упрямство Любикова, с которым он стоял сейчас перед Якушонком после, видимо, долгого и бесплодного разговора в райплане.
— В чем дело? — еще раз спросил Якушонок.
Старичок булькнул и зашипел, как струя пара в чайнике.
— Начали с разговора об урожае, дальше — больше, и вот выясняется: не желают сеять ячмень! Для Братичей это, оказывается, не подходит. Всему району хорошо, а Братичам плохо!
— И всему району плохо, — вздохнул Любиков.
Он упорно смотрел в окно — с почти отсутствующим выражением.
— Конечно, в Госплане сидят дураки, зря заработную плату получают!
— А я все-таки не понимаю, из-за чего сыр-бор, — терпеливо сказал Якушонок. Ему хотелось дождаться ответа именно от Любикова, разговорить его.
Тот слегка повел плечом, словно сдаваясь необходимости повторять все с начала еще раз.
— У нас ячмень и десяти центнеров не дает с гектара, вот что. Два года ставили вопрос, чтобы разрешили нам сеять, что выгодно. Так нет! Планируют опять всего понемножку. Удивляюсь, как еще мандаринов на мою голову не навязали или какого-нибудь там лаврового листа!
— В облисполкоме говорили об этом?
— Что область! Они планы уже готовыми получают!
— Так. Как же быть?
— А никак. Не буду сеять весной ячмень. Хотите снимать с председателей, снимайте. А сеять не буду. Все.
Спокойствие Любикова если и не было целиком деланным, то все-таки было какого-то неприятного, надрывного свойства. Якушонок сразу почувствовал, что дело не в тех двадцати гектарах ячменя, которые, может быть, не так уж и заметны в большом хозяйстве Братичей, а в каком-то внутреннем решении самого Любикова. Так бывает, когда человек долго мирится, отводит глаза в сторону, помалкивает скрепя сердце и вдруг решает: больше не уступлю ни в чем. И чем дольше он мирился и помалкивал, тем непреклоннее становится потом.
Якушонок немного растерялся. Ом понял, что не обладает еще достаточным авторитетом в глазах Любикова, чтобы суметь уговорить и успокоить его, а также не обладает властью изменить систему планирования, против которой, может быть, и резонно, со своей точки зрения, восстал сейчас председатель колхоза.
С внезапной досадой Якушонок пожалел, что слишком слабо разбирается в экономике. Ему захотелось вдруг отложить все в сторону, зарыться в книги, читать пуды статистических отчетов, но доискаться до истины. Не должно же получаться так, что наш общий план, пусть даже на самом маленьком, микроскопическом участке, двадцати гектарах, но все-таки становится просчетом, ошибкой, почти нелепицей!
— Вот что, пойдемте-ка к Ключареву, — неожиданно сказал он обоим поднимаясь.
На мгновение его опять засосал прежний ревнивый червячок: по красной ковровой дорожке («купеческой», сказала вчера Антонина), где сейчас ступал Любиков, прошел два часа назад Черненко… «Ну, смотри, если еще подумаешь хоть раз об этом!» — свирепо пригрозил сам себе Якушонок.
У Ключарева — уже не в маленьком кабинетике, заставленном несгораемыми шкафами, где он разговаривал месяц назад с Валюшицким, а в большом, с длинным столом для заседаний бюро, с портретами под стеклом и со спускающимися до самого пола белыми занавесками на окнах, со светлыми стенами, пахнущими масляной краской, — первое, что увидел Якушонок, была Антонина.
Она сидела, близко придвинувшись к столу, на самом его уголке («Семь лет замуж не выйдет», — глупо подумал Якушонок) и вместе с Ключаревым рассматривала какое-то письмо. Говорили они тихо.
Увидав Якушонка, Антонина как будто слегка смутилась и, прежде чем улыбнуться ему одними глазами, быстро, виновато глянула на Ключарева.
Ключарев не очень был рад приходу неожиданных посетителей и вопросительно поднял голову.
Дмитрий Иванович пропустил вперед Любикова и райисполкомовского старичка, рыцаря планирования, выигрывая этим секунды молчания. Оживление, с которым он шел сюда, померкло. «А может быть, об их отношениях знает давно весь район? И только он, глупый новичок, верил каждому ее слову, чуть не плакал от счастья, уткнувшись лицом в ее колени… Или — нет! Она просто зашла сюда по делу, как и он сам. Ведь Ключарев — секретарь райкома; ну что же здесь странного, если зашла?» Он смятенно впился глазами в Антонину.
Она была бледна от бессонной ночи, но ее прямые темные брови лежали спокойно, как всегда, и губы были строго сомкнуты, так что даже ему самому с трудом верилось, что он целовал их этой ночью.
Она подала ему руку и не сжала, а только чуть задержала свою в его ладони — одно мгновение! — но у него уже бурно заколотилось сердце. Ему захотелось обнять ее, чтобы утвердить свою, причастность к ней перед всеми. И он отступил на шаг, подальше от искушения.
Антонина тоже вернулась к своему месту, села, опершись подбородком на сложенные руки.
Да, у нее были очень черные ресницы, не мягкие, не загнутые, а прямые, как стрелы, и взгляд из-под них чуть тлел…
Старичок-плановичок стал жаловаться опять чуть ли не от порога, но и Любиков уже не молчал. То, как он легко и свободно отодвинул скрипучий стул, сел против Ключарева, положив на стол свои крупные руки, безусловная доверчивость каждого жеста и интонаций, появившаяся у него внезапно и именно теперь, а не несколько минут назад, в райисполкомовском кабинете, — все это неприятно царапнуло Якушонка.
Он находился в том смутном состоянии, когда сознание как бы раздваивается. Ведь он отлично знал, чем и как заработано уважение Ключаревым, и, больше того, полностью разделял это уважение. И вдруг его захлестывало мутной волной вздорной, обидчивой неприязни, желанием унизить, уличить в чем-то этого человека, хотя бы перед Антониной.
— Я не хочу быть приказчиком в колхозе: прочел бумажку — отреагировал., получил директиву — выполнил. Лучше уж тогда такой аппаратик изобрести! — обиженно гудел между тем Любиков.
— Ну, ну, — примирительно проговорил Ключарев.
Но Любикова он не перебивал: или ждал, чтобы тот выговорился в запальчивости, или что-то обдумывал про себя.
— Да пойми же ты, смешной человек! Не может общий огромный план учитывать каждую бородавку, равняться на каждую кочку на болоте. Тут никаких мозгов не хватит.
Старичок-плановичок для большей убедительности стукнул себя по темени, заросшему редким цыплячьим пухом.
— А я вот не буду и яровую пшеницу сеять! — отрезал Любиков таким тоном, как говорят уличные мальчишки: «Накось, выкуси!» — И ячмень не буду и яровую не буду. Да что, Федор Адрианович! Вы же сами знаете, у нас по району только озимь хороша, что мы хлеб-то сами у себя крадем!
Старичок демонстративно заохал, призывая на голову взбунтовавшегося председателя колхоза все госплановские громы. Даже Якушонок отвлекся от своих мыслей, напряженно следил за тем, как разрешится этот спор.
— Сколько у тебя озимых по плану должно быть засеяно? — спросил, подумав, Ключарев.
Любиков ответил.
— А яровой?
Эту цифру подсказал плановик.
Ключарев взялся за карандаш.
— Так. А урожай? Только ты мне, Алексей, не говори по рекордным участкам. Давай наоборот: наибольший показатель яровой и наименьший — озимой. Так. Красноречиво получается. Что скажете?
— Ничего не скажу, — отозвался старичок, — у нас в Городке одно красноречие, а за сто верст другое. Если план подгонять под каждый район… да их, может, по Союзу тысячи!
— Значит, теряем тысячи тонн продуктов то на одном, то на другом, так, что ли? А главное, считаем это нормальным!
— Не в один день и Москва строилась, — пробормотал присмиревший вдруг и погрустневший старичок. — Вы — молодые люди. А я еще служил, как говорится в анкетах, с семнадцатого года. Не до деталей нам было тогда. Надо было строить государство хоть начерно.
За этими словами гоже стояла своя правда уже отшумевшей, но правильной, полезной для родины человеческой жизни. Все четверо — Антонина, Ключарев, Якушонок, Любиков — почувствовали это и иными, внимательными глазами посмотрели на старика.
— Это верно, — сказал, наконец, секретарь райкома. — У каждого времени своя задача. Но сейчас, в пятьдесят четвертом году, мы уже можем и обязаны вглядеться в детали, разобрать экономику Братичей и Большан по отдельности. Как вы мыслите, товарищи?
— Да, — отозвался Якушонок, забыв о своей ревности.
— Так-то оно так, — вздохнул старичок. — Только не мы это с вами решаем, Федор Адрианович.
— Решаем не мы, но, если не возражаете, сделаем вот что: вы подготовьте вместе с Любиковым все нужные материалы по району, по каждой культуре — и свои соображения тут же. Не пожалеем времени, посидим над этим вопросом месяц-два. Мы считаемся, как известно, хорошим районом по области, Озерский — плохим, а условия у нас одни и беды одинаковые. Вот и соберемся все вместе, посоветуемся. А потом напишем коллективное письмо в ЦК. Мозгов хватит?
Старичок-плановичок торжественно поднялся, словно подчеркивая, что рядом с этим высоким словом шутки неуместны, и старомодно поклонился Ключареву.
— Заверяю вас, что мы с Алексеем Тихоновичем оправдаем ваше доверие. Разрешите пока что идти, товарищ секретарь райкома?
Они вышли. Якушонок медлил. Он упрямо следил, как Антонина, задумавшись, рассеянно трогает исписанные листики бумаги — письмо, которое она читала с Ключаревым до их прихода. Конверт лежал рядом на столе. Но кому письмо и чье, разобрать издали было невозможно.
— А ведь у меня по существу тот же самый вопрос, Федор Адрианович, — сказала вдруг Антонина. — Я вчера и с товарищем Якушонком хотела об этом говорить, да не успела.
То, как она вспомнила о вчерашнем дне, — мимоходом, буднично, — назвала его по фамилии, едва взглянув на него самого (хотя вторая, разумная половина его существа отлично знала, что иначе и нельзя здесь, в чужом служебном кабинете!), заставило Якушонка снова насторожиться.
— Да, Антонина Андреевна?
— Я не знаю, как мне быть с фондами. На больницу отпущены средства для приобретения мягкого инвентаря, но у нас есть пока все необходимое: и одеяла и простыни. Однако если мы не истратим эти суммы, то на следующие годы нам их не будут планировать, так мне сказали. И в то же время больнице нужны тумбочки, кровати, табуретки. Наш завхоз сам сколачивает, потому что для этого подходящей графы в смете как раз нет. Чего, казалось бы, проще? На отпущенные деньги купить именно то, что надо. Но мне сказали, что это — чуть ли не государственное преступление: хоть ковры для кабинета покупай, лишь бы не выходить из графы. А у меня никакого кабинета нет.
«Зачем же ты все это говоришь здесь, у него? Ведь ты хотела со мной…»
— Как вы думаете, Дмитрий Иванович, что можно посоветовать Антонине Андреевне?
— Ничего, — натянуто отозвался Якушонок. — Смета есть смета.
Ключарев встал и прошелся по кабинету из конца в конец, трогая волосы рукой.
— Я тоже ничего не могу поделать со сметой. Не писать же еще одно письмо в ЦК! А между тем я не знаю большего зла, чем графа, линейка, за которую нельзя выйти, хотя бы даже для пользы дела! И получается в результате, что мы не только совершаем иногда нелепые поступки, но должны их еще как-то оправдывать в чужих и в своих, собственных глазах.
Антонина серьезно следила за Ключаревым. Во всей ее задумчивой позе с чуть склоненной головой и особенно в этих устремленных глазах ясно было написано привычное согласие с этим человеком. Чувство, хорошо знакомое и самому Якушонку.
Но что касается Антонининого взгляда, он хотел и прочел его сейчас превратно.
— И совсем уж плохо, — продолжал между тем Ключарев, — когда в графу попадает живой человек. Я часто думаю, что больше всего нам мешает работать именно анкета. Не будь ее, мы бы вглядывались в людей, а так есть анкета — и все, работа кончена. Ведь какой бой мне пришлось дать за Павла Горбаня сначала в области, а потом в ЦК комсомола! Прямо как куриная слепота напала на людей: в трех шагах ничего не видят. Бубнят, что он уже давно на организаторской работе, следовательно, имеет опыт… А что такое опыт? Другой просидит на своем стуле двадцать лет, и все кричат — опыт! А он просто сидел, место занимал.
Антонина молча кивнула.
— Нет, уж тут я с вами не согласен, Федор Адрианович, извините! — не в силах больше сдерживаться, раздраженно прервал его Якушонок. — С какой это стати мы должны применяться к капризам каждого? Одному здесь не понравится, другому там: не кадры, а летучие голландцы. Кто погонится за интересной работой, кто за легкой жизнью, кто за длинным рублем…
— Так я не о том, — удивленно проговорил Ключарев.
— Нет, о том! — почти закричал Якушонок. — А куда вы дели долг человека перед государством? Он хочет только все брать, этот ваш Павел Горбань, а мы еще нянчись с ним, проявляй чуткость, создавай условия! Какое он имеет право не уметь работать на том месте, где его поставили? Если именно это нужно сегодня стране!
— Но нужно и другое, — возразил Ключарев хмурясь. — Водить трактор, может быть, еще важнее, чем сидеть в райкомовском кабинете.
Якушонок саркастически дернул щекой.
— Да, сейчас он случайно угодил в точку. Нужны механизаторы, а у него влечение души. — Якушонок проскандировал это слово. — Но, простите меня, это похоже и на спекуляцию на модной теме, если уж говорить правду! Почем вы знаете, что он просто не бежит от ответственности за тот развал, что оставляет здесь?
— Как вы можете так говорить о человеке, которого не знаете! — почти с гневом воскликнула Антонина.
Якушонок живо обернулся к ней.
— А потому что я сужу по делам, а не по лирическим вздохам. Жизнь требует не одного восхищения, а прежде всего работы.
— Вы же не о том, совсем не о том, — досадливо морщась, проговорил Ключарев и невольно посмотрел на Антонину, ожидая поддержки, а может быть, и для того, чтобы оттенить свою правоту и превосходство над Якушонком в этом споре, подсознательно чувствуя в нем соперника.
И то, как она успокоительно отозвалась ему, слегка кивнув, окончательно взорвало Якушонка.
Если б она промолчала, ревнивая мысль, возможно, потухла бы, как и другие, такие же бешеные, скоропалительные догадки Якушонка в это утро. Но Антонина заговорила терпеливым, убеждающим тоном, который сейчас показался особенно оскорбительным ему.
— Федор Адрианович не имеет в виду очковтирателей. Но разве помочь найти место в жизни, открыть в человеке призвание уже само по себе не одна из важнейших и благородных задач партии?
— Нет! — отрезал Якушонок. — Партия воспитывает прежде всего дисциплину. Мы не настолько богаты временем, чтобы расточать его на ленивцев и неудачников, рассматривать их под микроскопом. Те, что слишком много требуют для себя, не внушают мне доверия. Положиться на них — все равно что поверить женщине…
— Вы смешали все в одну кучу, — быстро сказал Ключарев, взглянув на Антонину, которая даже в лице переменилась при этих последних словах. — У вас нет логики. Да вы и сами так не думаете, я в этом убежден.
— Нет, я именно так думаю, — раздельно произнес Якушонок с тем холодным задором отчаяния, когда кажется, что чем хуже, тем лучше, лишь бы все это уже кончилось поскорее.
Он видел, как Антонина смотрела на него сначала с пытливым вниманием, потом с недоумением и горечью и, наконец, отчужденно, откинувшись на спинку стула. «Уходи. Нам незачем больше говорить», — так он прочел ее взгляд.
Она даже нетерпеливо тронула листки письма на столе, словно желая поскорее перейти к другому.
Тогда он присмирел и испугался. Видение рассветных облачков прошло по его сердцу, и он стоял несколько мгновений, растерянно опустив голову.
— Райисполкомовская машина идет сейчас в сторону Лучес, — сказал он, наконец, хрипловато. — Может быть, вас подвезти, Антонина Андреевна?
— Нет. У меня еще дела в Городке.
Он повернулся и вышел, тихо прикрывая дверь.
— Вот ведь как его в сторону вдруг понесло! — сказал Ключарев. — Молодой. Так и кипит.
— А может, это и не от одной молодости, — с трудом проговорила Антонина.
У нее мелькнула невыносимая мысль об ошибке. Второй ошибке в ее жизни. Но если для восемнадцатилетней девочки прозрение пришло через год, то двадцативосьмилетняя женщина должна быть осмотрительнее.
Последние дни она жила как в чаду, только и думая о Якушонке, если говорить правду. Но кто он, этот Якушонок? Разве она знала его больше, чем тогда Орехова? Странные, недобрые слова говорил он сейчас и смотрел на нее так, словно требовал, чтобы она немедленно соглашалась с ним во всем. Но она не раба его, а человек со своей собственной разумной волей!
— Очень он еще не устроен, — донесся до нее голос Ключарева. — Живет в гостинице. Вот скоро отремонтируем квартиру, пусть выпишет семью, будет хоть накормлен вовремя.
Ключарев добро улыбнулся. Глаза у него, когда он смотрел на Антонину, ярко голубели.
Он наслаждался простой и редкой для него радостью: тем, что она была рядом. Кроме того, у них оказалось сейчас общее, хоть маленькое, но их собственное, никому больше не известное дело: письмо Виталия Никодимовича о лекарственном меде.
Ключарев был пока единственным человеком, знавшим правду о злополучных ульях. Даже Якушонку Антонина не успела еще ничего рассказать. Поэтому естественно, что, получив ответное письмо от Ляровского, она захотела показать его прежде всего Ключареву.
Все ближе узнавая Федора Адриановича и привязываясь к нему по-человечески, Антонина чувствовала себя и виноватой перед ним. Ведь она не принесла ему никакого счастья! Может быть, сделала только его жизнь запутаннее и труднее, чем она была до сих пор.
А после счастливого рассвета, полная еще признаниями Якушонка, Антонина особенно совестилась перед Ключаревым. Инстинктивно ей хотелось чем-то возместить его потерю, ну хотя бы добрым словом, вниманием, с которым она его слушала, горячностью, с которой приняла его сторону в споре. На Якушонка же ей трудно было вначале смотреть; она смутилась, как школьница. Теперь, при свете дня, любовь их предстала перед ней необычной, почти нелепой. И все-таки как она обрадовалась их нечаянной встрече!
Но радость оказалась короткой.
Злой, раздражительный, язвительный тон испугал ее больше, чем то, что он говорил. Руки ее опустились. Мельком оброненные слова о квартире и какой-то неведомой ей, но существующей семье Якушонка были последней каплей в той чаше горечи, которую поднесло ей это безжалостное утро.
Ей захотелось на мгновение подойти к Федору Адриановичу и доверчиво, как десять лет назад пожилому майору, уткнуться лицом в твердое плечо, ощущая терпкий мужской покровительственный запах табака…
— Вы уже уходите? Подождите минутку: может быть, машину…
— Нет, Федор Адрианович, за мной приедут на лошади. И спасибо вам…
На травяном пустыре с трибуной для майских и октябрьских праздников Антонина остановилась, бесцельно глядя под ноги. Должно быть, сказывалась бессонная ночь: нервный подъем сменился у нее апатией. Ей не хотелось больше ни о чем думать, не хотелось ничего вспоминать.
И она прошла, потупившись, даже не заметив, что у райисполкома, через площадь, стоит собравшийся в путь бегунок — «газик», все та же бодрая, славная машина защитного цвета, а Якушонок взялся уже было за дверцу, но, увидав Антонину, остановился как вкопанный.
Первым побуждением его было окликнуть Антонину, торопливым покаянным шепотом объяснить ей тут же, на улице, и свою собственную глупую подозрительность и то, как ему хочется услышать от нее, что ничего не изменилось в их отношениях, ничего не зачеркнуто, может быть, даже сразу договориться о будущей встрече. Но она прошла в нескольких шагах от него, словно он был пустое место, полная какими-то своими, неизвестными ему мыслями, и только один раз, оглянувшись, долгим взглядом посмотрела на райком, словно там оставалась половина ее души.
И с яростью, с обидой он вскочил в машину, со всего размаху трахнув дверцей.
3
Иногда случается, что один и тот же день с одинаковыми тучами и неизменным для всех солнцем откладывается в памяти людей по-разному. «Это был такой прекрасный день», — вспоминает кто-то, хотя сосед, например, помнит, что хлестал дождь и он даже схватил насморк. Но что до того! Вы носили свое солнце с собой. Оно вам сопутствовало, и, куда бы вы ни оглянулись, все было залито его щедрым светом. Даже потом, через толщу лет, едва вспомнится этот день, как в сердце снова оживут молодые, чистые чувства.
День начался для Жени гудком ключаревской машины на дворе гостиницы. Это было таким точным — но таким счастливым сейчас! — повторением прошлого, что она сбежала по крутой лесенке, еле удерживая себя от желания проехаться по перилам.
— Едем в Большаны? — спросил Ключарев, высовываясь из «победы».
На нем был высокий картуз и знакомый френч. Даже коралловая полоса его от твердого околыша, как и прежде, разрезала лоб.
Поглядев на небо, Женя захватила жакет и повязала голову земляничной косынкой.
— Вот что, — сказал по дороге Ключарев, — я заверну еще в МТС ненадолго, а вы пока погуляйте по леску. Ну, ну, у нас с Лелем будет крупный мужской разговор, не для девичьих ушей, понятно?
За усадьбой МТС, где неутомимо работал движок, начинался еловый бор. Ветра не было — ели на черных стволах стояли так тихо, словно счет и времени и пространству был здесь потерян. Низкое солнце, едва-едва пробиваясь в чащу косым лучом, зажгло рыжую хвою у корневищ. И так странен, так ярок был этот огонь, что Жене хотелось нагнуться к нему и погреть руки. Голубой гонобобель мокрыми бусинами щедро сверкал у ее ног. Из сырой чащи, где поднимались папоротники, тянуло грибным духом. Шишки — прошлогодние, побуревшие и зеленые, упавшие до времени, крепкие как молодые огурчики, — лежали, зарывшись носами в мох. Ягода тоже: если уж падала во мшанник, ее оттуда не вытащишь. «Разве только щипчиками для сахара!» — подумала Женя.
Руки Жени и ноги чуть не до колен были уже мокры от сырого гонобобеля, а лесные тропы всё вели и вели вглубь, дальше от живого дыхания эмтеэсовского движка.
У каждого места есть свое понятие «глубинки».
Каким, например, далеким казался Жене из Москвы полесский областной город! А в области ее пугали: «У-у, Глубынь-Городок!» Но вот отъедешь от Городка километров двадцать, не больше, и — Дворцы. Здесь, мыслится, уже истинная, неподдельная глушь! Ан нет! За Дворцами есть Грабунь, куда еще Женя не добиралась, а за Грабунем, говорят, Велемические хутора. И так будут открываться, шаг за шагом, всё новые и новые места, словно ларец с самоцветами…
Но и сюда тоже шли по гатям и лесным дорогам кусторезы, тракторы, бульдозеры. Тянулись гибкие, как змеи, звенящие провода. Ехали сельские киномеханики по тряским проселкам и везли в круглых жестяных коробках сегодняшний день мира.
— Ничего! Планета наша для радости тоже неплохо оборудована, — шутя сказал как-то Ключарев Жене. — Хоть господь бог и не отпустил нам для построения коммунизма миллиончиков двести образцово-показательных душ, но мы не плачемся. Обходимся своими, хотя люди у нас обыкновенные, простые: кое в чем замечательные, кое в чем плоховатые — раз на раз не приходится. Ведь и мы с вами, Евгения Васильевна, не бог весть какие цацы, а ничего: хлеба зря не едим!
Он засмеялся и слегка похлопал ее по обшлагу жакета, а Женя виновато потупилась. То чувство смутного стыда, которое охватило ее еще по дороге в Полесье, в вагоне, после разговора с попутчиками, не только не исчезало, но как-то день ото дня укреплялось. Ей неловко было ездить по колхозам в райисполкомовской машине; иногда из-за нее Ключарев не мог подвезти людей гораздо более нужных: мелиораторов, учителей, бригадиров. И хотя никто никогда не сказал ей ни слова, а Снежко, инструктор райкома, даже как-то позавидовал:
— Здорово, должно быть, это: из-за одной песни исходить сто километров!
Но она сама не чувствовала в себе такой всепоглощающей страсти: идти за песнями на край света! Ей хотелось делать и что-то другое. В ее походном блокноте рядом с транскрипцией местных говоров все чаще и чаще попадались торопливые записи: «Сказать Федору Адриановичу, что у председателя Грома не то что денег на книги, даже кумача на лозунги не выпросишь. Комсомольцы перед каждым праздником стирают их и пишут заново, букв не разберешь», «Антон Семенчук — член правления, а сына из школы забрал, говорит, семилетки достаточно. Миша Семенчук — прирожденный математик: если не ему идти в технический вуз, то кому же?», «Профессор Чернощек приехал в Большаны и опять все перевернул: поставил на усиленный рацион не лучших коров, а тех, которые ему по масти подходят. Мне кажется, что вся эта большанская порода в том только и заключается, чтоб вместо черных развести рыжих коров. Колхозники смеются за спиной, а завфермой ругается: наплевать ему на масть! Ему удои нужны!»
При встречах с Ключаревым Женя сейчас же выкладывала целый ворох таких наблюдений. Иногда он подтрунивал, объясняя ей сельскохозяйственные азы, и она, не обижаясь, тоже смеялась сама над собой, но чаще слушал внимательно. Однажды Ключарев даже повернул машину обратно.
— Вот вы все это на правлении и скажите! — приказал он тоном, не терпящим возражения, и знакомый, злой холодок сузил его глаза.
Но это уже не имело отношения к Жене; она ехала с ним по праву, как равная; у них было общее дело. Поэтому она смирила екнувшее было сердце и со счастливым чувством ответственности вошла, встала и говорила перед правлением все, что было нужно. Ей казалось, что встретят ее недоброжелательно, насмешливо, — ведь это не ее дело! Но вокруг сидели тихо, а председатель, прокашлявшись, начал оправдываться, поглядывая одинаково опасливо и на Ключарева, и на неё, и на собрание.
— Как правильно подметила товарищ…
— Вдовина, — строго подсказал секретарь райкома.
Сам он называл ее по имени и отчеству, и почему-то именно в этой вежливой форме обращения Жене чувствовался еще не сломленный холодок недоверия.
После памятного правления колхоза, уже в машине, Ключарев обернулся и неожиданно сказал, глядя на нее смеющимся пытливым взглядом:
— Значит, так, товарищ Женя?
— Так, — с готовностью отозвалась она, прикладывая ладони к пылающим щекам. — Так, товарищ секретарь!
…Только холодеющий воздух, только запасмуревшее небо да темная, сырая земля возле ног напомнили Жене, что, пока не застиг дождь и слышен стук движка, надо идти скорее на его живой голос.
Ух, какой ей показалась вдруг безмолвной и пустой эта тропа! От сырости пробежал озноб, и, хотя чаща была населена, редко слышался взмах птичьих крыльев; какая-то запоздавшая пчела с отчаянным жужжанием, слепо кружилась в воздухе, путаясь в Жениных волосах, и работяга жук тащил свою соломинку, — но что вся земля без человека?! У нее нет даже глаз, чтобы оглянуться на самое себя. И Женя бегом побежала по скользкой от опавших игл тропинке назад, к воротам МТС.
В МТС работало много демобилизованных, почти все ходили в полувоенном: выцветшие гимнастерки, пилотки, сапоги. Может быть, это еще больше подчеркивало четкий, почти военный ритм жизни, который так нравился Лелю, хотя он сам носил вышитую холщовую рубашку и был мужчина в теле.
— Значит, так, — сказал ему на прощание подобревший Ключарев. — Ничего не забудешь?
— Федор Адрианович! — возмущенно отозвался Лель. — Был я в армии, привел один раз пленного прямо в штаб к генералу, как приказано. Он занят, велит обождать. Ждем час, два. Наконец прошу адъютанта: «Спроси, не забыл ли?» А генерал велел ответить: «Если б я забывал, не был бы генералом».
— Значит, и директорам МТС нельзя ничего забывать?
— Выходит, что так!
— А знаете, — оживленно сказала Женя, когда они отъехали, — я очень люблю Леля! Он такой бодрый, неунывающий. Как он говорит: «Дόбра будет — накрасуешься, кепска[4] будет — нагорюешься». А еще: «Не черт тебя нес на дырявый мост». Он у вас тут самый лучший, правда?
— Ну! А Любиков? — обиделся Ключарев. — Вы приглядитесь-ка к нему получше: у него душа одна чего стоит!
— Любиков, конечно. Любиков тоже.
— А Снежко? Я сам на него два года дураком смотрел, думал: только и радости, что серые глаза да пушистые брови. Есть такие люди, Женя: на вид середнячки, говоришь, так даже на них не смотришь, а в них-то между тем каждое слово как зерно западает, — и все они взойдут в свое время!.. Или был еще у нас человек в районе — Лобко Леонтий Иванович. Жалко, вы его не застали. Будете в области, обязательно зайдите к нему, я вам записку дам; он сейчас там лекции в институте читает. Так вот это уж просто орел! Орел! — с полной убежденностью проговорил Ключарев, вспоминая щуплого лысеющего Лобко.
Они ехали некоторое время молча, уйдя в свои мысли, как вдруг на развилке дорог, где еще Ключарев когда-то подсадил Дмитрия Мышняка с забинтованной рукой, Женя первая увидала: какая-то женщина, соскочив с телеги, бежит, спотыкаясь, и машет сорванным с головы платком.
— Федор Адрианович, — только и успела промолвить Женя, трогая его за рукав.
Ключарев вгляделся и вдруг сам рванул руль. Машину дернуло.
— Александр, сворачивай!
Сашка круто развернул машину. Дорога была плохая, «победка» дребезжала всеми своими стеклами и словно задыхалась, как и та, бегущая им навстречу, женщина. Женя уже ясно видела: она высокого роста, а из-под разлетающегося пальто у нее выглядывал докторским халат. Когда они поравнялись, она была бледнее этого халата. И присмиревшая Женя вдруг с удивлением заметила, что по мере того как Федор Адрианович вглядывался в нее, с его лица тоже сбегала краска.
— Что? — с трудом проговорил он.
Она поднесла руку к горлу инстинктивным жестом обиженного или очень больного человека. Все это длилось одно «мгновение, словно при виде Ключарева в ее душе что-то прорвалось и она не успела остановить это, как не успевают иногда зажать рукой брызнувшую кровь.
— Здравствуйте, Федор Адрианович, — запинаясь, проговорила она. И вдруг виновато вспомнила: — Да, ведь мы виделись уже сегодня…
Никогда раньше не встречала Женя таких глаз, как у нее: темно-серых, с зелеными и карими проталинками, будто дневной свет, проникая сквозь ресницы, дробится в зрачках.
— Федор Адрианович, вы в Большаны? — спросила женщина, уже овладев собой и пытаясь говорить обычным, деловым тоном. — Я хотела вас просить: если вы там задержитесь, дайте мне пока машину. За мной приехали из Пятигостичей на подводе — видите? — но случай, кажется, очень серьезный, дорога каждая минута. Может быть, придется везти больного в Городок или даже отправлять самолетом в область.
— Конечно, конечно! — поспешно согласился Ключарев. — Мы останемся в Большанах, а Саша отвезет вас в Пятигостичи и потом куда вам будет еще надо. Садитесь же, Антонина Андреевна.
Он сам открыл перед ней дверцу, она вошла, улыбнувшись бесцветной, вымученной улыбкой в ответ на его тревожный взгляд.
— Плохая дорога в Пятигостичи, — прошептала она, обводя глаза, — вдруг мы застрянем…
Ключарев сделал нетерпеливый, протестующий жест. Машина тронулась.
«Господи! Она же несчастна! — вдруг поняла Женя. — Почему она так несчастна?»
Остальную часть пути они ехали молча.
Антонина Андреевна сидела тихо, даже дыхания ее не было слышно. Ключарев не оборачивался, только плечи его были сведены, точно он все время находился в сильном напряжении.
В Большанах Ключарев и Женя вышли. Антонина Андреевна откинулась в глубь машины. Ключарев в нерешительности постоял еще секунду, ждал, не окликнет ли она его.
— Ну, поезжайте, — сказал, наконец, он, захлопывая дверцу.
Когда машина двинулась, сквозь стекло мелькнули на мгновение покатые, опущенные плечи да темный жгут волос на затылке. Лица Антонины не было видно.
— У нее что-то случилось, — уже с уверенностью проговорила Женя. — Какое-то несчастье. Вот увидите.
Ключарев быстро обернулся:
— Что?
Он провел кончиками пальцев по векам, как будто дневной свет резал ему глаза.
— Не знаю, — протяжно сказал он. — Этого я не знаю.
Глядя вслед машине, он еще постоял на дороге. Минуту, не больше.
В Большанах созывалось общее собрание по поводу нового минимума трудодней.
Ключарев посмотрел на часы и поморщился.
— Вот что, — сказал он, — вы пока собирайтесь, а я пойду. — Он неопределенно махнул рукой. — На ферму зайду, — докончил он уже твердо и жестом остановил поднявшегося было Снежко. — Нет, я один.
Пошел тихий дождик. Ветви деревьев за окном наполнились, как губки, теплой водой. Женя стояла у бисерного стекла, провожая взглядом Ключарева, а когда обернулась, то увидела вдруг, что в правление забрел присмиревший, почти благообразный Блищук.
Шел общий разговор об одном дальнем выгоне, и Блищук тоже вставил несколько слов: мол, нет, не годится.
— Да нет, — перебили его, — ты в этом году там не был, не знаешь…
Блищук заволновался:
— Как не знаю!
Он смотрел исподлобья, серенький, как дождь за окном…
Снежко сидел к нему спиной, за красным председательским столом, молодой, очень спокойный. Но чувствовалось, что даже спиной чует каждое его движение.
— Вот Федор Адрианович уже обратно идет, — сказала громко Женя возле окна.
Блищук приподнялся, ссутулившись, и вышел в боковую дверь.
Собрались в клубе, но стол для членов правления поставили не наверху, а перед сценой, чуть ли не впритык к вишневому занавесу.
Над занавесом висела рисованная от руки разноцветная картинка: герб, обрамленный знаменами, похожими на прямые красные трубы, дымящие фабрики и комбайн старой марки среди тучных колосьев.
— Эх, надо бы технику подправить! — громко сказал Дмитро Мышняк, входя вместе с Симой.
Хоть он работал в лучесской тракторной бригаде, но делами родных Большан интересовался по-прежнему. К тому же и Сима была сегодня одна: Василий Емельянович уехал в Городок. Что переживал Дмитро про себя — это знал только он один да, пожалуй, еще тетка Параска. Но на людях он был весел, спокоен, гармонь свою выкупил, записался даже в кружок нотной грамоты к Василию Емельяновичу. Сколько ни приглядывался Дмитро к Морозу с самой придирчивой недоверчивостью, нет, ничего не мог выискать. Игра велась честно. Да и сам Мороз был парень простой, милый…
Ревниво отплевываясь и досадливо вздыхая, Дмитро все-таки отдавал ему должное. Он тоже хотел быть честным парнем!
Появление Мышняка в зале встретили добрым шумком.
— Сам бог сельского хозяйства идет, — сказал кто-то.
Ключарев, который проходил в это время между рядами к столу, живо обернулся.
— А, товарищ механизатор! — сказал он с прежними шутливыми интонациями в голосе (Женя с облегчением услышала их).
— Кстати, я бы на месте Леля машины вам не доверил. А вот так! Посмотрите на свой собственный велосипед, ведь это ваш стоит у крыльца?
— Так по грязи, товарищ секретарь! Ни дня, ни ночи не имею покоя!
— Я не об этом. Но руль погнут, все скособочилось. Э, если вы свое личное имущество так не бережете, как же вам доверять государственное?
Мышняк смущенно зачесал в затылке. Кругом засмеялись.
И только потом Женя поняла, как это нужно было перебить, рассеять этим смехом настороженность, с которой люди собирались сегодня в клуб.
Вопрос о минимуме трудодней — сложный вопрос в деревне. Тут сталкиваются самые различные интересы. Особенно в тех колхозах, где трудодень не очень дорог. Называют там минимум «мимо». Выполнил — и все законы мимо! Низкий минимум дает возможность отсиживаться на колхозной земле и пользоваться всеми привилегиями колхозника людям нерадивым, занятым личным стяжательством, а попросту — спекулянтам и лодырям.
— Кто же боится минимума? — сказал Снежко, открывая собрание. — Для тех, кто честно трудится, и двести трудодней не страшно. Ведь никто у нас с палкой не стоит за человеком, а работать надо, это мы все знаем. Давайте, товарищи, высказывайте свое мнение.
Шум начался сразу. Посыпались обиды. Прямо глядя в глаза бригадирам, большанцы стали перечислять, когда, кто, чего недоучел, кто своих жен выгораживал. Вот бригадир садоводов сам два дня возил яблоки, а трудодни жене потом начислил!
— Конечно, кому есть за чьей спиной сидеть, тому и сто трудодней плохо, а если прожить мне да всей семье, я в минимум не уложусь.
— Мы должны бороться не за сто семьдесят, а за триста трудодней, — сказал дед Горячка, человек обстоятельный, — але нормы у нас такие, что робим, робим, а толку чуть. Тридцать возов сена — два трудодня, и тридцать коп ржи — а их свяжи-ка в снопы, погни спину! — тоже два.
Девчонки и Сима закричали с мест:
— Мы даже не знаем, сколько нам записывают! Придем в правление, счетовод книжки не дает!
— Вот, Федор Адрианович, — наклоняясь к его уху, прошептал Снежко, — видали мое наследство? Что дисциплина, что порядки. А Блищука уже никто не вспомнит, за все теперь Снежко отвечай.
— Ну и ответишь. Подумаешь, испугался! А почему нормы не пересмотрел, учетчиков не проверил? Веди, веди собрание-то, не зевай!
— Сима, — сказал Снежко приподымаясь, — наберись терпения, возьмешь слово. А порядок ты сама знаешь: кроме счетовода есть еще правление колхоза, председатель, есть с кого спрашивать. Продолжайте, товарищ Горячка.
— За себя скажу, — неторопливо говорил дед. — Стоговал я сено, и засчитали мне семьдесят пять сотых, а столько и сторож сидя вырабатывает. Значит, отбивается охота.
— Конечно! — насмешливо, не выдержав, ввинтил Антон Семенчук. — Создайте мне такие условия, чтоб на печи деньги получать, так я работать вовсе не буду!
— Тише! — сказал Снежко. — Во всем разберемся. Поясню вам, женщины. К кому применяются законы о невыработке? Если у колхозницы маленькие дети, а яслей нет, мы не можем предъявить ей претензии. Минимум также не для больных, а для тех, кто уклоняется от честной работы.
— С таких и по двести трудодней стребовать мало, — угрюмо сказал большанец, который только что громко и крепко выругался на какой-то непорядок.
— Передовые колхозы потому и передовые и богатые, — продолжал Снежко, — что у них дисциплина: без спросу бригадира никто не отлучается ни с сена, ни с уборки. А у нас иногда идешь по Большанам: сидят женщины у ворот, подростки свиней пасут. А то все уйдут на клюкву, хоть замок на колхоз вешай!
— Ну уж, ты, Григорич… — отозвалось полуобиженно, полусмущенно сразу несколько голосов. — Увидал там одну бабу… — И покосились на Ключарева: к славе своей большанцы относились ревниво.
— От нашего честного труда зависит вся дальнейшая жизнь, — сказал Снежко. — Правительство во всем идет навстречу колхознику. На одни пособия многодетным матерям и на пенсии у нас в районе выплачивается полтора миллиона. Да еще на школы — восемь миллионов. Теперь скажу дальше. Некоторые обижаются, что аванс выдали за шесть месяцев, а седьмой как раз не вошел, и школьники, которые трудились все каникулы, ничего не получили. Так вот нам секретарь райкома подсказывает: постараемся вообще скоро перейти на месячную оплату. Будем авансировать колхозников двенадцать раз в году!
Шумок в зале был все время, но характер его менялся, он становился спокойнее, добродушнее: деловой шум.
За стеклами с крыши падали длинные капли. Небо прямо в окна светило дымным закатом. Капли падали медленно и тоже неярко светились, как желтое стекло.
Шел мелкий дождь. Он то переставал, то начинал снова, и казалось, это ранняя осень спешит засеять вспаханные под зябь поля. Как она щедро сыпала частыми дождинками! Словно верила, что каждая из них, проникнув в землю, вскоре пустит там корень и поднимется вверх тонким инеем.
Когда собрание кончилось и Ключарев с распаренным, усталым лицом вышел, наконец, на крыльцо, небо очистилось.
Беленький спокойный месяц лежал невысоко над горизонтом, как ноготок; не успев еще налиться серебром, он уже обречен был кануть за линию горизонта. Наступала вторая безлунная ночь.
— Возвратился? — спросил Ключарев шофера, подходя к «победе».
— Отвез, Федор Адрианович, все в порядке.
— И больного взяли?
— Взяли. Это Филонкин из Пятигостичей, может, помните? Антонина Андреевна его у себя оставила, в Лучесах. Столбняк у него. Так всего и скручивает! А длинный, жилистый мужик… Тоже, скажу, у докторов работка!..
— Что ж, — внезапно сказал Ключарев, круто оборачиваясь. — Поедем теперь а Дворцы. Не возражаете, Женя?
Стало быстро вечереть. Одна, вторая, третья деревни попадались им на пути, темные, мохнатые от густых деревьев. Почти у каждой калитки парочка или просто две подружки смутно белели кофточками.
Дорога шла то лесом, то темными, как бездонные озера, полями. Запахло остро и дурманно лозой. Сладковатый сырой запах.
— Днем, в жару, тут и вовсе угоришь, — сказал Саша, оборачиваясь. — Глубынь скоро.
Дорога стала узкой, запетляла. «Победка» бесстрашно входила по колено в лужи, и они шипели под колесами, как Змей-Горыныч, охраняющий свои заповедные места. Подъехали к переправе, остановились.
— Э-эй, паром! — закричал шофер и вдруг засвистал молодецки; ночь уж такая была: разбойная, безлунная. Ни зги.
Река не виднелась, а скорее угадывалась той особенной тишиной, какая бывает в тихую погоду только на воде. Густой мрак земли и неба был все-таки чем-то изменчив: то ли плыли невидимые облака, то ли травы жили, шевелясь от кузнечиков и мелкого зверья. Но вода лежала неподвижно, загадочно, дегтярной густотой.
Включили фары, и два чешуйчатых золотых столба легли поперек Глубыни. Плеснула рыба: потревожили сон. Натянулся трос, выныривая из воды.
Паром двигался бесшумно, но голос и кряхтенье паромщика были хорошо слышны. Река дышала уже зимним холодом. Ух, какая недобрая красавица!..
В Дворцах клуб еще не был достроен, и молодежь собиралась возле правления — простой деревенской хаты. Какая-то девчонка танцевала на крыльце сама с собой и кружилась без музыки и без партнера. Единственный на все Дворцы приемник шуршал под руками Валюшицкого. Ключарев тоже подсел, повертел рычажки.
— Ослабело питание?
Потом оглянулся на примолкшую молодежь, которая набилась следом за ним в правление.
— Ну как, ребята, скучно живете?
Ему вспомнилось, как однажды он попал в этих же Дворцах на вечер самодеятельности.
В классе начальной школы с некрашеным, закапанным чернилами полом сдвинули парты, настелили их сверху досками, на веревке протянули домотканное разноцветное рядно — и вот уже сцена готова!
Зрителей набилось — не продохнешь! От пяти-шестилетних малышей, которые тут же засыпали, до древних старцев, жадных к непривычным зрелищам. Когда девочки танцевали, гармонист подпрыгивал, как на волнах, — так выгибалась и пружинилась дощатая сцена!
— Ничего, — сказал теперь Ключарев, — скоро у вас клуб будет. Электричество устроим на Новый год. Заживете не хуже, чем в Городке!
Валюшицкий неожиданно вскинулся. Его горячие, цыганские глаза блеснули насмешкой и укоризной.
— А я бы, Федор Адрианович, не всех в этот клуб пускал еще!
— Что так?
Валюшицкий обернулся, позвал громким голосом:
— Володя Коляструк! Вот поговорите с ним сами!
Володя сидел здесь давно, смотрел из темноты. Лицо у него было такое, что хоть сейчас для карточной колоды: румяный рот, мужественный овал с темным пушком над верхней губой, смолистые волосы. Женя как взглянула, так и смотрела на него несколько секунд неотрывно.
Ему освободили место поближе к Ключареву, он сел не очень охотно, но и не возражая, с равнодушным видом. Посылали его на курсы полеводов, вернулся, а работать не хочет. Лентяй. Говорит: «Что мне работать? Детей у меня нет!»
— А вот кончила вместе с ним курсы девушка Валя, так мы поставили ее звеньевой по льну!
Федор Адрианович, ослепленный светом керосиновой лампы, которая стояла перед самым его лицом, напрасно щурился, вглядываясь в темноту.
— Валя, сядьте поближе, — попросил он.
Валя застенчиво подошла, опустилась на скамью рядом с Володей. У нее было детское скромное личико и светлые глаза в пушистых золотых ресницах.
— Ну, посмотри-ка на нее, Володя, — сказал Ключарев, невольно любуясь ими обоими, — чем она тебя лучше? Вместе росли, вместе учились, а работаете по-разному. Слышишь, как ее хвалят? Ведь ей и на душе хорошо от этого!
Он помолчал, вглядываясь в паренька доброжелательным, отцовским взглядом.
— Ты человек, конечно, не пропащий. После уборки приезжай ко мне в Городок, прямо в райком партии. Поговорим. Давай-ка, брат, и Вале, и председателю и всем докажем, что ты не такой, как они о тебе думают!
Володя молчал.
Вдруг Ключарев лукаво обернулся Валюшицкому:
— А ведь ему просто нравится, что мы его уговариваем.
Валюшицкий дернул плечом.
— Простите, Федор Адрианович, но вы его не знаете. У него никакого самолюбия нет. Так, живет человек без всякой перспективы! Разболтанный.
Володя, о котором шли все эти разговоры, не шевелился. Ни улыбки, ни тени волнения не промелькнуло на его лице. А между тем Женя была убеждена, что слушал он внимательно. Подозрительна была что-то эта нарочитая неподвижность.
— Нет, — сказал Ключарев, — отречься всегда можно, а попробуем все-таки сделать из него настоящего человека! Сколько ему лет? Семнадцать? Скоро в армию идти, а какой из него воин с таким глупым характером? Нет, надо ему помочь, ребята.
Потом Ключарев заговорил совсем о другом: о том, кто сколько заработал трудодней на уборке. Даже Валюшицкий признал: был такой случай — занижал один бригадир выработку.
Теперь, когда о Володе забыли, он сидел, неотрывно глядя на Ключарева; его брови хмурились, рот был, полуоткрыт, словно и он что-то хотел сказать.
— Какой это бригадир! — проговорил Володя, наконец, решительным, но ломким басом. — На поле никогда не бывает.
Все обернулись и молча удивленно посмотрели на него.
— Нет, на поле-то, конечно, бывает, — мягко отозвался Ключарев.
— Так не обмеряет, кто сколько сработал. Пишет трудодни на глазок, — упрямо, хмуро повторил Володя.
— Вот это может быть. Значит, нужен в бригаду хороший учетчик.
Ключарев сказал это всем, в том числе и Володе, но в первую очередь Валюшицкому. Сказал просто, без подчеркивания, с уважением к каждому мнению.
— Ладно, ребята, о делах поговорим после, — прервал он вдруг этот разговор. — А когда у вас было кино?
— Два месяца назад, — пролепетала осмелевшая Валя. — Да и что за кино! Не видно, не слышно. Движок не в порядке, чи что? А механики целый день по хатам сидят, самогон только пьют.
— Валюшицкий, что же ты смотришь?
— Музыки нет, — зашумели девчонки, — на пилораме работает баянист, так не допросишься… А у нас в воскресенье вечер…
Федор Адрианович вдруг обернулся к Жене, озорно, молодо, весело сказал:
— Приедем, а?
— Приедем, — невольно повторив эту улыбку, сказала и Женя. — Обязательно. И гармониста привезем!
Из Дворцов они выехали глубокой ночью. Женина голова то и дело сползала на плечо Ключареву.
— Федор Адрианович, — сказала, наконец, она, отважно борясь с дремотой. — Хотите, я вам прочитаю стихи?
— Ну?
Женя вздохнула и заговорила протяжным голосом, как обыкновенно читают поэты:
В тебе странное сходство с портретом другой.
Тот же замкнутый рот. Но она далеко!
Она тоже была как весной облака,
Когда их пред грозой отражает река.
В них, и в ней, и в тебе — то ли блеск, то ли мгла?
Никогда до конца я понять не могла.
Ключарев молча дослушал до конца.
— Чьи это стихи?
— Мои, — прошептала Женя и густо покраснела.
Ключарев внезапно оживился.
— А ведь похоже, очень похоже!
— На кого? — удивилась Женя.
— Как на кого? — отозвался не менее удивленный Ключарев. — Да на Антонину Андреевну, конечно!
Они оба помолчали.
— А кто же это другая? — спросил, наконец, Федор Адрианович.
— Моя подруга Маруся Прысева, вместе в школе учились. Тоже была красавица, — проговорила Женя уже совсем сонным голосом.
— Ах, Женечка, — ласково и очень тихо отозвался Ключарев, — ничего-то вы еще не понимаете.
Машина шла покачиваясь. На каком-то ухабе Женина голова подскочила, и Ключарев поспешно придержал ее рукой. Она дышала в его ладонь горячо и доверчиво, как пригревшийся щенок. Целый мир грез витал над ее выпуклым, облупившимся от загара лбом. Ключарев сидел неподвижно.
Сын Генка, пятнадцатилетний мальчишка, родился, когда Ключарев и сам-то не достиг Жениного возраста. Но перед ней лежит еще вся жизнь. Впереди острая, счастливая игра чувств — право выбора и право раздумий. А у него их никогда уже не будет. Нет горше, непоправимей тех ошибок, которые мы совершаем над своим сердцем в молодости! Не дождавшись любви, бездумно приняв за нее первую искорку, первое пробуждение симпатии, как расточительно швыряемся мы порой собственной жизнью, должно быть думая, что это так и пройдет нам безнаказанно! А потом уверяем себя, что можно прожить век с мало любимым человеком — авось он этого не заметит! — можно заполнить существование работой, привязанностью к детям, сознанием своей горькой добродетели, да мало ли еще чем!
Но в какой-то день возможность настоящей любви с силой ударяет в сердце. И тогда человек стоит, уронив руки, связанный долгом, не зная, чем ответить этой запоздавшей любви, не смея даже взглянуть на нее. «Если бы мы встретились раньше!»
Машина шла трусцой. Женина теплая щека уткнулась в рукав френча.
Саша вдруг обернулся. Машина дернулась и встала.
— Все. Приехали. — Голос у него был злой.
Ключарев встряхнулся.
— Что такое?
— Бензин кончился. Я же вас предупреждал, Федор Адрианович! Собирались только в Большаны, а тут и Пятигостичи и Дворцы…
— Ну подожди! Сколько можешь еще проехать?
— Сколько? Сто метров.
— А на энтузиазме?
Саша обиженно махнул рукой.
— В общем полкилометра. Это точно.
— Значит, надо ехать. Может, хоть хутор какой попадется. Не в поле же ночевать! Женя, проснитесь, начинаются приключения!
…Они подошли к сеновалу с шаткой лесенкой. Хозяин, которому строго-настрого было запрещено будить хозяйку, притащил в охапке два овчинных полушубка с клочкастой шерстью, какие-то жесткие попоны и одну подушку в ситцевой наволочке.
— Может, хоть молочка выпьете? — плачущим голосом упрашивал он. — Я принесу крынку.
— Ничего мы не хотим, — строго отозвался Ключарев. — Говорят тебе: бензину не хватило, вот и застряли. Завтра накормите. Ты извини за беспокойство, иди спать сам-то.
— Какое беспокойство! Не каждый день такой гость, — упрямо бормотал хозяин, переступая босыми ногами. — Может, хоть меду?.. Вчера соты вырезал…
Но Ключарев уже не ответил и легко поднялся на сеновал. Оттуда, сверху, из темной глубины, он протянул руку Жене, и она, переступив балку, сразу утонула в густом, еще плохо слежавшемся сене. Дурманные запахи привядших цветов плотно обступили ее, и в первые минуты ей даже захотелось выбраться скорее наружу, на свежий ночной воздух, но она не успела додумать эту мысль до конца, как уже и забыла про нее.
Начиная привыкать глазами к темноте, она покорно легла на подстеленную ей попону, прижалась щекой к ситцевой подушке.
— Ну, никаких разговоров! — решительно сказал Ключарев.
Но тишина пришла не сразу. Поворочались еще и пошептались между собой Ключарев с Сашей. Потом сама Женя повернулась на другой бок, отчего целый оркестр сухих шорохов загремел у нее под ухом. Она испуганно примолкла, ловя дыхание Ключарева. Но, видно, он лежал далеко от нее, и ничего не было слышно.
Она стала уже засыпать, когда вдруг звонкий и очень далекий звук, похожий на стрекотание цикад в траве, привлек ее внимание. Она лежала с закрытыми глазами, слушала…
Тихая, мирная радость переполняла ее. На этом случайном ночлеге (она разглядела только соломенную крышу да развешанное белье на частоколе) ей было так спокойно, так легко, что если б не ночь и не спали рядом усталые Федор Адрианович и Саша, она бы тихонько запела. Даже не песню, а просто так, как пели, наверно, на заре человечества: без рифм и без мелодии — все, чем полна душа и что видят глаза.
Сегодня днем они переезжали реку в низких травяных берегах, как и все здешние полесские речки, но вода у нее была не черная, торфяная, а блестящая, переливчатая, солнечная…
— Это Прамень — по-русски Луч, — сказал Федор Адрианович. — У нее на дне ключи бьют, вот она и светлая такая.
«Прамень, дорогая Прамень, — молча пела Женя, — может быть, я никогда и не увижу тебя больше; хотя нет, еще раз увижу, если мы будем возвращаться той же дорогой. Но какой мы дорогой поедем обратно, это знает только Саша. Только один Саша знает, потому что он сидит за рулем!..»
Звонкое стрекотание, про которое Женя уже успела забыть, вдруг раздалось очень громко, возле самого ее лица. Она открыла глаза и в неясном свете звезд (должно быть, их тонкие лучики пробивались сюда сквозь щели) увидала неподвижную руку с раскрытой ладонью. На запястье, светясь зеленым циферблатом, бессонно тикали часы.
Рука была так близко, что Женя чувствовала даже ее живое тепло.
Почти не дыша, одним движением мускулов она приподняла голову и подвинулась еще ближе.
Прошло уже больше часа с тех пор, как они подъехали к хутору. Скоро должен был начаться рассвет.
Холодный воздух заставил Женю зябко повести плечами.
Она протянула руку и коснулась пальцами раскрытой ладони.
Рука у Ключарева была совсем холодная. Должно быть, он как лег, так и не пошевелился ни разу. Женя подумала, наклонилась, подышала на руку, чтобы согреть ее, потом, решившись, потянула полушубок, которым он накрывался, и прикрыла его хорошенько, до самого горла. Ключарев глубоко вздохнул, но не проснулся.
Женя подождала еще мгновение, потом вернулась на свое место и, уже не чувствуя утреннего колючего воздуха, все с тем же ощущением теплоты и радости на сердце крепко уснула.
4
Бывает, время вдруг останавливается. И дни идут как обычно, сменяются ежедневные заботы; говоришь, споришь, смеешься даже, утром выпиваешь горячий чай, вечером ложишься в свою постель — и все же вокруг тебя словно безвоздушное пространство.
У Филонкина снова поднялась температура. Антонина смотрела на градусник, и лицо ее под пытливым взглядом двух лихорадочных глаз было спокойно, по-домашнему тихо. Такой ее знали только больные. Для Филонкина, обросшего седоватой щетиной, она была сейчас дороже матери, важнее всех на свете.
Она доктор. Она всемогуща. По одному ее слову летят в Городок самолеты, чтобы доставить ему сыворотку. И, благодарно повинуясь ей, он терпит боль. Он верит ей так безгранично, что у него нет даже страха перед близкой смертью, хотя она уже коснулась его тела: скрутила судорогами мышцы, посыпала серым пеплом лицо. И сейчас он смотрит не на стеклянную трубочку с ртутью, которую Антонина задумчиво держит в руках, а только на ее лицо. Смотрит преданно, горячо, с немым вопросом.
Антонина мимолетно касается ладонью его лба, и ее руки, туго перетянутые у запястий тесемками белого халата, сейчас не только милосердны, но и полны власти.
Филонкин хочет изо всех сил показать, что он верит этим рукам, что он сделает все, что в его силах, и даже пробует улыбнуться: мол, хорошо, доктор, дело идет на лад, — но веки его сами собой вздрагивают, лоб покрывается испариной, и он тянется уже всем существом к ней, как ребенок к матери: «Помоги!»
Она улыбается ему одними глазами, строго поправляет одеяло, выходит неторопливой, ровной походкой. Но он уже знает: она обещает ему жизнь. И успокаивается.
Жизнь, жизнь! Как вернуть ее Филонкину?
Она привезла его неделю назад посиневшего, с перекошенным лицом — яд столбняка проник в его костистое тело.
Это был простой, малограмотный человек, полещук из деревни Пятигостичи, для которого любое медицинское понятие исчерпывалось словами: «Надто болить у середине». Это был очень мужественный человек, которого она научилась уважать. Если он и не сознавал всей глубины опасности, то полной мерой принимал боль и молча переносил страдания.
Антонина знала только одно: она должна была его спасти! Она должна была его спасти, потому что ценила этого человека и верила в его нужность на земле. Потому что у него были дети и жена, которая не смела голосить, а только молча стояла у крыльца, провожая глазами докторку. Наконец потому, что он так безгранично верил ей, Антонине, а следовательно, и Советской власти, которая прислала ее сюда.
Она должна была его спасти, а яд столбняка между тем все сильнее скручивал его бедное тело.
Однажды ночью Антонина даже подняла звонком Ключарева: ей нужна немедленно сыворотка, а область велит подождать денек-два, пока подвезут на базу.
Ключарев, всклокоченный и сонный, в одном белье, тут же стал звонить прямо в министерство, в Минск…
— Да, это говорит депутат Верховного Совета…
Кукурузник — легкая безотказная птичка санитарной авиации — вылетел еще до рассвета, и Филонкин получил свои кубики.
Антонина входила и выходила из его палаты все тем же ровным шагом, ставила градусник, не позволяла себе ни радоваться, ни огорчаться, и поэтому, может быть, Филонкин, все больше убеждаясь в ее могуществе, становился сам увереннее, и, наконец, настал тот день, когда он вспомнил о домашних делах, съел суп, послушал даже радио в стареньких эбонитовых наушниках (Антонина достала пару на всю больничку и очень гордилась этим).
А она ушла к себе с ощущением огромной усталости, изнеможения и счастья. Весь день прошел под знаком этой великой победы. О ней важно рассуждал завхоз, именинницей ходила санитарка.
И только вечером, когда Антонина открыла окно и подставила руку прохладным редким каплям, ее опять охватила тоска. Она не видела Якушонка уже две недели! Но слышала стороной, что он уехал на днях зачем-то в Минск. И сейчас, бесцельно следя за дымным светом луны, она мысленно совершала с ним этот путь: сначала машиной до ближайшей железнодорожной станции, потом — поезд. Фыркая и раскидывая клочья пара, он идет по темной земле, и над ним та же латунная луна, то же дымное небо…
Каким пустым кажется ему, должно быть, уют купированного вагона! Сосредоточенно читают попутчики — трое молчаливых людей. Ровно и тепло горит электричество; зажжены все верхние лампы и настольная тоже. От станции до станции… От станции до станции…
Ей хотелось, чтобы все это поскорее кончилось, прошло, как горячка. Ведь она сказала себе еще десять лет назад: ничего никогда больше не будет. И так гордилась своей твердой волей!..
— О господи, да настанет ли этому конец? — вслух говорила Антонина.
Но конца не было. Ее ждал день и снова ночь. И то же ощущение безвоздушного пространства, непоправимой беды в те редкие горькие минуты, когда она остается совсем одна.