1
Каждое утро теперь начиналось густым туманом. Ни дуновения, ни шелеста. Солнце светит белым огнем, как сквозь матовое стекло, и только часам к девяти проясняются дали, и воздух, звонкий как бубен, далеко разносит каждый звук.
Большаны шелестят золотыми деревьями.
Снежко, в пальто с налипшими соломинками, сидит в кабинете, задумчиво качаясь на жестком стуле-кресле с круглыми подлокотниками, ожидает, когда начнется правление. Он озабочен: только что звонил Ключарев — нужны экспонаты льна в Минск, на совещание, куда секретарь райкома уезжает послезавтра. А в колхозе ничего не осталось. В правлении стоит один береженый сноп для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. По хатам, что ли, теперь искать?
— Ага, нелегко дается слава? — поддразнил в трубку Ключарев. — На будущий год половину урожая оставляйте на экспонаты, как Блищук: единственный выход!
— Смейтесь, смейтесь, Федор Адрианович, — отозвался с ворчливым юморком Снежко, — а у меня и так жизнь делится на две половины: когда я не был председателем и теперь.
— Ну, и как она, теперешняя жизнь?
— Ничего! Вот выспался сегодня, и веселей на душе.
Снежко потянулся, хрустнув суставами.
Просунув сперва в дверь голову, зашла молодица из соседнего села, босиком, но в нарядной юбке, с кружевным передником, как носят полещанки. На каждом слове она кокетливо закидывала голову, и в ушах ее звякали плоские серебряные сережки.
— За огурцами в Большаны приехала? Своих что, нема? — важно спросил Снежко.
— Видать, нема, товарищ председатель! А мабуть, ваши и слаще.
— По тридцати пяти копеек килограмм.
Она переступила с ноги на ногу.
— Поменьше бы. Далеко ехала…
Снежко вдруг засмеялся:
— Вот ты! Я же не купец. Правление так решило.
Правление собиралось теперь часто, по два раза в неделю, распутывали дела четырехмесячной давности. Кроме правленцев, в комнату набивались любопытствующие; кому не хватало места, стояли на крыльце и, когда раздавался смех, тянулись на цыпочках: «Кто? Что сказал?»
Снежко голос подавал редко, и то выслушав уже всех, даже реплики за дверью. В его жестах, ухватках, даже в манере говорить часто проскальзывали знакомые ключаревские черты. Казалось, Снежко все время оглядывается на своего секретаря: так он чувствовал себя увереннее.
Сегодняшнее правление шло довольно мирно, пока не заговорили о павшем теленке. В акте ветфельдшера было сказано, что пал он от гнойной гангрены легких из-за недосмотра.
Чей-то упрямый голос из-за двери буркнул:
— А теленок и раньше был больной.
— Если больной, то почему вы мне не заявляли? — Ветфельдшер Чиж, похожий на цыгана, черный, жилистый, с бешеными глазами, потянулся кулаком к столу — стукнуть. Но сидел слишком далеко, не дотянулся и только потряс кулаком в воздухе. — Мое мнение: пусть завфермой уплатит стоимость!
— Нет! — сипло отозвался голос из-за двери. — Что, в хозяйстве уж и теленок не может сдохнуть? Где такая бессмертная земля? Я сам, может, туда хочу. Списать, и разговор окончен!
Чиж хищно сверкнул металлическими зубами:
— А я тогда на прокуратуру подам!
Правление нерешительно переглядывалось, качало головами. Стали голосовать: списывать или восстановить. Голоса разошлись: четыре на четыре.
Снежко с сумрачным видом перечитывал акт. Потом поднялся.
— Вызвать главного ветеринарного врача Перчика, пусть разберется в причинах смерти теленка — такое есть предложение. И в течение двух недель установить на ферме дежурство членов правления — это второе.
— Фонарей дайте, иначе нельзя вечером доить, — успокаиваясь, сказал из-за двери завфермой.
Снежко хрипло и очень решительно:
— Хорошо! Обязать председателя колхоза Снежко за три дня приобрести фонари.
Все кругом загудели одобрительно.
Счетовод Клава Борвинка, наглаженная, причесанная, в белой кофточке, чуть улыбаясь, читала акт за актом.
— Да ты самую суть читай! Трофим Сотник не вышел на работу. Есть Сотник?
Протиснулся парень в кепке, заломленной набекрень, с румяным, чистым голубоглазым лицом.
— Я терницу женке делал, — упрямо повторял он. — Надо же ей на лен было идти!
— А как она в прошлом году ходила?
Парень едва приметно, застенчиво вздохнул:
— Так я ее только этой зимой за себя взял…
Все засмеялись, и Снежко, сверкая зубами, сказал:
— Что ж, если взял жену без терницы в приданое, дать Сотнику выговор. Кто голосует за это? — Трофиму он бросил укоризненно: — Сберег в хозяйстве ты сто рублей, а потеряли мы на времени, может, тысячу!
— Молодка Агафья Заяц бросила работу, ушла по грибы.
— А у меня дитя, я его отняла от груди и ушла, чтоб оно не видело…
Слезы стыда и волнения брызнули у нее из глаз, она утирала их концом платка.
Снежко почесал в затылке, негромко проронил:
— Да, есть тут обычай так детей от груди отнимать. Только почему бригадиру, Гаша, не сказалась?
Потом перед правлением предстал веселый мужичок, начал объяснять, добродушно пожимая плечами:
— Плыл я, значит, на лодце, а рядом утки. Собака прыгнула в воду и задавила утеня. И ведь никогда раньше не хватала! Такая добрая собачка была…
— Заплатить стоимость! — замахали на него.
Клава прочла еще акт: волк утащил гусыню.
Развеселившееся собрание и здесь приговорило: вызвать волка на правление, счислить с него трудодни!..
Антон Семенчук, тяжело вздыхая, в неизменном ватнике, подталкивал соседа локтем.
— Нет, ты слышишь? С волка штраф брать! Ох народ!..
Снежко постучал карандашом по столу, хмурясь глазами.
— Товарищи, вот Кузьма Блищук со всей семьей просится в Крым.
Головы повернулись в ту сторону, где стоял Блищук.
— По вербовке едешь? — спросили бывшего председателя.
— Нет. Сам. Раньше еще перемерз на фронте, устал, хочу пожить, где тепло.
Он стоял потупившись, перебирая в руках шапку.
Недоброжелательная тишина встала между ним и односельчанами.
— А не вернешься назад? — спросил кто-то.
— Не могу зарекаться, — тихо отозвался тот.
— Помирать приедешь! Родная земля мягче.
Когда уже проголосовали, Блищук с расстроенным лицом поклонился во все стороны, медля уходить.
— Благодарим вам.
— С богом, в дорогу, — бросили ему вслед.
Снежко тоже проводил понурого Блищука глазами.
— А теперь поговорим о вдовах, — скоро и громко сказал он. — Чем им может помочь правление. И о детях-пастушатах. Это не работа — в школу раз в неделю ходить!
2
Якушонок возвратился в район утром и к вечеру уже поехал в Лучесы.
— Разберись, пожалуйста, Дмитрий Иванович, — попросил его Ключарев. — Что там происходит у Грома с агрономшей? Шипят друг на друга, как кошки. Было дело, что и Мышняка замордовали. Не знал, куда своего комбайнера посылать: председатель колхоза велит рожь косить, агроном — тимофеевку. Председатель комбайн лично провожает на поле, а агроном приходит и уводит его оттуда.
Последние дни стояли очень теплые, словно возвратилось лето. О таком времени говорят: «Зима в летнем платье». Вечером рано поднималась полная луна, и свет у нее был тоже теплый, розоватый. Воздух и земля под босыми ногами — все ласкало, нежило. Ах, с какой силой хочется в такие ночи молодому сердцу счастья!..
Туманное марево возле лунного коржа расплывалось в легкие, как гусиный пух, облачка. Но не было ветра, чтобы согнать их в тучи, и они стояли неподвижно, не заслоняя звезд.
Лучесы были тихи, не слышно даже лая собак. Окна больницы в сплошной стене сиреней. Кругом все было багряное и золотое, и только листья сирени по-прежнему сохраняли свой густой летний цвет. Они так и облетят зелеными…
— Вот в чем дело, Дмитрий Иванович, — сказал Гром, начиная разговор с благородным желанием быть объективным и выдержанным. — Вы знаете, как нынче обстоит у нас дело с кормами? И так выпасов ни черта, одни пни да болотные кочки, а тут еще паводок среди лета от этих дождей. Надеялся на первый укос, а он весь под воду ушел, наковыряли по полстога на гектар. Для меня сейчас отаву тронуть — все равно что собственной рукой бескормицу скоту на зиму подписать. Если бы мог, на ночь своим бы одеялом ее укрывал: расти ты только за ради бога! Вот я и верчусь, выхожу из положения, а кроме того, за неделю пастьбы по стерне некоторые коровы у меня с двадцати шести литров стали давать по сорок шесть. Поэтому я приостановил подъем зяби. Я бы даже не знал этого: коровы не пригоняются с поля, там их и доят. А тут вдруг идет стадо. «В чем дело?» — «Да вот, товарищ старшина, молока очень много! Посуды нет». Я что просил? Пусть хоть две недели попасутся на стерне! Земля у нас незасоренная, большой беды не будет, прямо вспашем потом, и все. Так нет же, начали лущение — и опять нет ста литров. Господи! Я за голову схватился: сто литров! Ну, пусть я пень! Пусть ничего не понимаю, но если даже пень поставили председателем, надо же с ним считаться? Я не могу жертвовать ста литрами. Я сам в колхозе не покупаю ни кружки, жалею себе, лишь бы больше сдать. А у меня отнимают молоко!
Агроном — молодая, повязанная модным шарфиком, красивая, с высоко поднятыми волосами, в светло-шоколадном пальто — драматически всплеснула руками.
— Ах, возьмите вы с меня двести рублей за эти литры!
Она сразу залилась сердитой краской волнения.
Лысоватый толстенький Гром нагнул выпуклый лоб, тоже сердито забегал по сторонам глазами. Друг на друга они не смотрели, или — только быстрым, косым взглядом.
— Я должна лущить стерню, и я это буду делать. Я не могу поступать вопреки агротехнике.
Якушонок очень ласково сказал:
— А что будет, если ввиду исключительных обстоятельств действительно отказаться кое-где от лущения в этом году?
Гром подскочил на стуле. Блеснула пластмассовая крышечка от чернильницы, которую он нервно вертел в руках.
— Вот, вот! Что мне с агротехники? Корм нужен! Нужно молоко!
— Есть рекомендованные сроки. Вы нарушаете весь процесс, — ненавидяще прошипела красивая агрономша. А вообще-то голос у нее был голубиный, воркующий.
— Если немедленно лущить стерню, мы теряем на молоке! — закричал Гром.
— Но если затянуть лущение, а потом подъем зяби, на будущем урожае потеряем еще больше! Поймите вы это, упрямый человек! — тоже закричала агрономша.
— Пока будем говорить да спорить, может быть и коровы попасутся и зябь успеем поднять? — примирительно сказал Якушонок. Хитрая ласковость, как мед, подсластила его голос. — Договоримся так: отаву действительно не будем трогать, чтобы собрать хотя бы второй покос, а там, где скот на стерне, если поля незасоренные, обойдемся без лущения, но зато все остальное проведем в самые сжатые сроки. Согласны, товарищ агроном? Выберем из двух зол меньшее.
Агрономша тяжело вздохнула, покрутила головой, не очень убежденная.
— Ну, а чем вы думаете рассчитаться с государством, товарищ агроном? — меняя тон, спросил Якушонок.
Она подперла голову рукой, вскинула изогнутые брови.
— Не-ет… Этого я еще не знаю.
Якушонок подчеркнуто изумился. Гром поспешно и простодушно открыл было рот:
— Я же вам говорил…
Якушонок сделал едва заметное предостерегающее движение.
— А вот это странно, товарищ агроном! — продолжал он. — Как только вы получили план, ваша первая обязанность была сесть и обдумать, что и как выгоднее для колхоза сдавать. Потом прийти со своими выкладками к председателю посоветоваться.
— Я не знала, что это входит в мои обязанности… Я первый год… — уже тем же враждебно-растерянным взглядом посмотрела она и на Якушонка.
— Н-да… Ну что ж, возьмем карандашик, разберемся вместе. Двигайтесь ближе, Данила Семенович. Итак, сколько у вас собрано ржи? Сколько люпина? А гречки?..
Потом, когда они оба уже успокоились, он заговорил об их взаимных отношениях:
— Вы деретесь, а у колхозников чубы трещат. Несправедливо! Гром говорит: «Я председатель — и точка!» А вы: «Я специалист и больше его понимаю!» Нельзя же так работать! Кто куда хочет уезжает, уходит, другой ничего не знает. Делитесь, кто должен распорядиться купить дуст для коровника, кто — выгнать коней!
— Он меня вредителем обозвал! Говорит, что я прячусь за спину родственников в министерстве!
Она порывисто отвернулась, положила локоть на стол, роняя из дрожащих рук другую крышечку с чернильницы.
— А на мне висит хозяйство! С меня спросят. Пусть говорят — неуживчивый. Я эти слова на трудодень не выдам! Я портфель председателя колхоза получил не для того, чтобы из чужих рук смотреть, всему подчиняться, хоть и не согласен!..
— Вот что, товарищи, у вас просто нет организации труда. Данила Семенович, вы должны вопросы решать со специалистами не криком, а собрать их, выслушать все мнения, потом вынести свое решение, спросить: «Согласны?» И пусть после этого посмеет вам не подчиниться агроном! А вы, агроном, не должны командовать председателем. Никто не имеет права подрывать его авторитет. У вас сейчас все построено на личной обиде: один погорячился — не прощу! Другой тоже. С тимофеевкой вы тогда по существу были правы, а по форме — нет. Нельзя уводить комбайн с поля! Я бы на месте Грома, честно говоря, посадил бы вас в машину и отправил из колхоза, чтобы вы ни его, ни себя не позорили. Вы нам дороги, товарищ агроном, как молодой специалист. Вас воспитывали и учили, на вас большие надежды возлагаются. Мы этого не забываем. Но товарищ Гром прислан сюда партией и тоже нам дорог. Ну, говорите, будете с этой минуты работать по-новому, дружно, на пользу общему делу? Будете выполнять решения партии и правительства в своих Лучесах?
— Ну, будем, — ответили оба, все еще косясь в разные стороны.
Уезжая из Лучес, Якушонок еще раз посмотрел на больницу. Огня там не было, и крыша в серебряном свете луны казалась ледяной.
«Горе мне с тобой, радость ты моя!» — ласково, грустно подумал Якушонок. Он уж давно забыл, отбросил в сторону, как мусор, слова Черненки. Ему было даже трудно представить сейчас, почему он тогда так мучился. Он не затевал никаких расследований, никого не спрашивал. Он стыдился своего мимолетного подозрения. Но Антонина явно избегала его. С той минуты, как она прошла тогда, отворотившись, с опущенной головой, он словно перестал для нее существовать. «Ну пусть не любит, — покорно думал Якушонок, — только зачем же так отбрасывать меня с дороги, как старую тряпку? Неужели я не заслужил у нее ни одного дружеского, откровенного слова?..»
— В Городок? — спросил шофер.
Якушонок глубоко вздохнул.
— Нет, поворачивай, заедем еще в Большаны.
В Большанах — тоже темных и примолкших — его встретил только Снежко. В правлении, несмотря на поздний час, у него сидел Любиков; оседланная любиковскал лошадь нетерпеливо топталась возле крыльца, перебирая ногами. Они сидели вдвоем, подперев ладонями головы. Исчерченные листки бумаги с цифрами, по-школьному умноженными друг на друга в столбик, в беспорядке валялись на лохматой байковой скатерти.
— Чем это вы тут занимаетесь, на ночь глядя? — спросил, входя, Якушонок. — Заговорщики!
Снежко и Любиков подружились давно. Был такой вечер, когда они просидели допоздна в чайной, оглушительно чокаясь толстыми гранеными стаканами, провспоминали, и оказалось, что они воевали на одних фронтах, в одних дивизиях, под командой тех же генералов, только в разное время.
А после все в жизни у них тоже пошло наравне: вместе отгуливали в Городке последние холостые деньки, вместе сыграли свадьбы, даже жен отвезли в родильный дом с разницей лишь в несколько дней, и теперь у обоих росли мальчишки-однолетки. Правда, Снежко задержался в аппарате райкома, когда Любиков уже был председателем колхоза, но сейчас это различие исчезло, и одинаковые заботы снова волновали обоих.
Когда вошел Якушонок, они подсчитывали, что бы дало на их братицких и большанских полях применение органо-минеральных удобрений в малых дозах.
— Мы хотели в Городок ехать завтра к Федору Адриановичу с этим вопросом, да вот Николаю пока отлучиться из Большан нельзя, в горячее-то время, — сказал Любиков со своей обычной медленной и упрямой улыбкой, которую Якушонок хорошо запомнил после стычки в райисполкоме.
— А вам из Братичей можно? — Якушонок смягчил шутливостью тона иронию, заключенную в его вопросе.
Однако Любиков не уклонился от тайного смысла реплики.
— Можно, я своему колхозу больше не пастух. Без меня не разбегутся в разные стороны.
После такого короткого прощупывания оба посмотрели друг на друга дружелюбнее, словно уверяясь во взаимной силе.
В Большанах Якушонок был уже около часа, как вдруг дверь отворилась, и Якушонок вздрогнул.
Вся кровь отлила от его сердца.
— А, Антонина Андреевна, — сказал Снежко. — Поздняя гостья. Здравствуйте, здравствуйте!
Она стояла у дверей, не переступая порога.
— Отправьте меня в Лучесы, Николай Григорьевич. Была у вас на вызове, да вот задержалась…
— Конечно, отправим. Не беспокойтесь. Посидите пока.
Он уже поднялся, чтоб распорядиться, как Якушонок тоже встал.
— Ничего не надо! — отрывисто проговорил он. — У меня же машина. Это десять минут.
Боясь, что она откажется, он, не глядя на нее, пошел к дверям.
Антонина отозвалась не сразу:
— Хорошо.
Они вышли оба одновременно, неловко задевая друг друга плечами, со странно напряженными лицами, не простившись с председателем.
Снежко проводил их удивленным взглядом.
Любиковская лошадь все еще нетерпеливо постукивала копытами у крыльца. Они обошли ее.
Вся земля была опутана лунной паутиной. Вокруг сверкали и дробились четко видимые, как днем, травинки, камни, наличники окон, крюк на колодезном журавле. Было тихо и поздно.
Шофер крепко спал в машине, привалившись к кожаной подушке.
— Не надо его будить, — сказала вдруг Антонина и бегло дотронулась до рукава, но так, словно отстраняла.
Якушонок послушно кивнул и отошел на цыпочках.
— Я сам вас провожу тогда. — Он произнес это шепотом, просительно.
— Километра три напрямик, — неопределенно отозвалась Антонина.
Она пошла по тропинке первая и ступала нетвердо, едва пересиливая в себе желание обернуться, взять его мягкую теплую ладонь в свои. Как она хранила в памяти короткие миги их рукопожатий!
Лунное море, не расплескиваясь перед ними, все текло и текло по пологим холмам. Уже стали видны отсюда Лучесы, и бревенчатый дом больницы засиял листовым железом, словно крыша была посыпана первым снежком.
Не сговариваясь, они все замедляли шаги, пока оба не остановились. Якушонок, почти оглохший от ударов сердца, непривычно ослабевший, прирос к месту. Его мучило желание прижать ее к себе всею силою любви и страсти, зажмурившись, найти губами губы, но, даже не глядя ей в лицо, он знал, как строг и сомкнут сейчас этот рот. Он стоял, потупившись, старательно раскапывая носком ботинка влажную, прелую землю.
— Не уладилось с фондами? — нетвердо спросил он.
— Нет. Как же могло уладиться? Пусть списывают.
Вся ее поза выражала стремление поскорее уйти, она так и замерла на полушаге — но все-таки не двигалась!
— Любиков сейчас рассказывал очень интересные вещи, — в отчаянье проговорил Якушонок. — Про органо-минеральные смеси.
Он запнулся горестно, со стыдом, но Антонина неожиданно подхватила этот странный разговор.
— А я раньше не слышала об этом ничего. Может быть, писали, но я пропустила, — торопливо сказала она.
Сердце его, воскресая, опять забилось с такой силой, что он закинул голову, чтобы набрать хоть немного воздуха в легкие, и увидел, как поднимаются на небосклон, заступая свою вахту, предрассветные звезды.
Они уже несколько раз прощались, протягивали руки и опускали их, не коснувшись друг друга.
— Когда же вы перевезете семью? — спросила вдруг Антонина напряженным голосом. Что-то потерянное и злое прозвучало в нем против ее воли.
Он же, целиком поглощенный своей внутренней борьбой, не заметил этого и нехотя пробормотал:
— Так не хотят! Мама к своему дому привыкла, работает. Сестренка подружек бросать жалеет; в шестой класс перешла. Свою семью пора иметь, Антонина Андреевна!
Озадаченный ее молчанием, он повернулся, вглядываясь в ее лицо, бледное от лунного света, и показалось оно ему вдруг таким недосягаемым, что он бессильно уронил руки и повернулся, чтобы уйти.
— Митя! — протяжно, глубоко, словно просыпаясь, прозвучал за его спиной голос.
Почти не веря себе, он обернулся.
И то, что мучило их обоих, рассеялось мгновенно. Все показалось им неважным и незначительным перед лицом той правды, которая открылась им сейчас друг в друге. И теперь, если б встали перед ними настоящие большие препятствия, они бы побороли их!
Антонина сделала шаг вперед, протягивая руки жестом, полным смирения и раскаяния, ладонями вверх.
Что-то в этом движении тронуло его так сильно, что горячая волна прошла по глазам. Они безмолвно приникли друг к другу.
Сердце Якушонка стучало громко. Может быть, и весь мир тогда наполнился особым звоном?
Ему захотелось наклониться и тронуть землю: не она ли гудит потревоженной струной?..
Чувство изумления и благодарности охватило его. И если бы даже не позже сегодняшнего вечера в него должна была ударить молния возле одинокого дерева — все равно! Пусть! Он благодарит начало этого дня.
— Прости меня, — прошептал Якушонок, прижимаясь щекой к ее холодной щеке. — Прости за то, что я мог усомниться в тебе! Ты не сердишься? — спросил он после молчания.
— Разве я могу на тебя сердиться?
— Какие у тебя холодные щеки! Вся ты как майский луг: холодный, чистый, свежий…
Он провел ладонью по ее руке от плеча до запястья, взволнованно ощутив мягкую ткань.
— На тебе зеленое платье! — воскликнул он в радостном волнении, потому что все его радовало сейчас. И, сжимая ее затрепетавшие пальцы, близко глядя в глаза, проговорил: — Прошел месяц с тех пор, как я увидел тебя на дороге. Помнишь? Ведь сегодня тринадцатое число!
— Помню, — тихо отозвалась Антонина. — И знаешь что? Давай пообещаем сейчас: что бы нам ни сказали плохого друг о друге и что бы ни случилось в жизни — ведь всякое может случиться! — будем верить только друг другу. Хорошо?
Он молча поцеловал ее.
Она гладила его лицо, прижималась и отстранялась, не разжимая рук, и, на секунду припав к его груди, вдруг услышала уже иные, смятенные, глухие удары сердца, а его руки сомкнулись вокруг нее тесным кольцом, из которого уже не было выхода…
Купол неба, высокий-высокий, серо-голубой, с несколькими неяркими серебряными звездочками, ниже к горизонту начал зеленеть, становясь почти прозрачным. Ночь истаивала у них на глазах. Странные облака ползли вдоль небосклона: серые, крупичатые, — словно бросили горсть подзола, и он рассыпался комками. Не было на небе двух схожих уголков!
Они стояли у колыбели новорожденного утра.
— Послушай, тебе же надо бегом возвращаться в Братичи! Что подумают?..
— Пусть думают. Некогда будет: днем я приеду за тобой и повезу в Городок менять гражданское состояние, понятно?
— Понятно, товарищ председатель райисполкома!
Она вдруг схватилась ладонями за щеки, глаза ее наполнились веселым страхом.
— Как же так скоро, Митя? Хотя бы неделю… месяц…..
— Ни одного дня! А то ты опять что-нибудь придумаешь.
Одинокая сосна посреди поля — страж Лучес — была наклеена черными ветвями на небосклон, как на плотную бумагу, а за ней все причудливо исполосовано световыми волнами. Неизвестно откуда наплыло трехлистное облако. Волокна его тянулись не вдоль горизонта, а вверх, к зениту, и стояли стоймя, как лепестки тюльпана. И когда в узкую щель между двумя близко сдвинутыми тучами на востоке брызнул первый багряный луч — будто забытый огонь на загнетке, — лепестки начали медленно наливаться светом, как если бы изнутри зажгли лампу; и вот уже вся эта гигантская розовая светильня тихо пламенела, неуловимо и постоянно меняя краски от багряного к алому. Воздух стал тоже необычайно, легким, бледно-алым, и можно было идти версты, не чувствуя утомления.
— Митя, отпусти меня, пожалуйста. Уйди первым. У меня не хватает духу.
— Мы больше никогда не расстанемся! Я заберу тебя в Городок.
— В гостиницу? Нет, ты будешь жить у меня в Лучесах. Видишь наше окно?
И он снова увидел это окно в густой зелени невянущих сиреней.
Они подошли к ограде, когда все вокруг заволокло внезапно поднявшимся из низин туманом. Но и он был пронизан розовым светом: венец солнца вынырнул из-за горизонта.
— Слушай, — сказала она, уже стоя по ту сторону ограды, — знаешь, в чем наше самое большое счастье?
Ее переполняло чувство близости и родства с этим человеком, и она искала слов, чтобы выразить это.
— В тебе!
— Ты несерьезный человек! Нет, правда? Хочешь, скажу? В том, что мы с тобой во всем вместе. Вот Любиков — он тоже наш, и Федор Адрианович, и весь Городок. Ты его любишь, наш Городок?
— Прежде всего тебя! Тоня…
— Нет, нет!.. Приезжай же скорее!..
Она взмахнула рукой и словно бросила между ним и собой белый платок тумана. Якушонок зажмурился, а когда снова открыл глаза, Антонины не было, а вся бревенчатая лучесская больничка, как крепко сколоченный фрегат, плыла за молочной пеленой, и трубы ее победно сверкали в лучах восходящего солнца.
3
В полдень Якушонок вошел к Ключареву, стремительно распахнув дверь. Радостное нетерпение снедало его.
— Федор Адрианович! — сказал он еще от порога. — Давайте договоримся об отпусках. Если вы не возражаете, я хотел бы уйти в конце этого месяца, чтобы поехать вместе с женой.
— С женой? — повторил Ключарев приподнимаясь.
Якушонок вспыхнул. Глаза его стали совсем синими.
— Да, с женой. С Антониной Андреевной. Поздравьте нас!
…Проводив его до дверей, Ключарев бесцельно остановился возле открытого окна, постоял несколько минут, опершись о подоконник. Окно выходило на соседний дом, крашенный охрой. Ему видно было, как через весь двор, теплый от солнца, рядом с бельевой веревкой тянется такая же длинная и блестящая нить паутины. Попадая в тень, она исчезает, словно растворяется в воздухе, а на солнце сверкает переливчато, как стеклянная. Засыхающие цветы и стебли крепко связаны между собой упругими шелковинками, и если остановиться, внимательно осмотреться вокруг, то увидишь: и идти-то некуда. Так скручена, спеленута и терпеливо переплетена осенняя земля! В самом названье «бабье лето» есть эта настойчивая ласковость, когда уже многое понято в жизни, много уступок сделано, а за короткими летними днями неотвратимо подходит зима…
Шум распахнувшейся двери заставил его снова поднять голову.
Павел Горбань в толстой дорожной куртке шел через весь кабинет с протянутой рукой. Он был тоже в особенном, приподнятом настроении.
— Федор Адрианович, ребята уже на грузовике. Если сейчас выедем, поспеем к вечернему поезду.
— Все двадцать едут?
— Нет, двадцать пять. В последний момент еще пристали.
Несколько дней назад в Городке устраивали торжественный вечер проводов глубынской молодежи на целинные земли. Играл оркестр, и много было сказано добрых слов на прощание. И даже то, что ребята уезжали спустя год, чтоб встретить в Алтайском крае не первую, а вторую весну, налагало на них особую ответственность. Это был не романтический порыв; глубынчане обдумали свое решение тщательно, подготовили в родных колхозах на своем месте заместителей: доярка научила доярку, тракторист передал машину товарищу…
— Освоение целинных земель не кратковременная кампания. Призыв партии и сегодня и еще через год будет звучать все так же вдохновляюще, — сказал секретарь райкома.
— Значит, уезжаете? — проговорил он теперь, опуская руки на плечи Павла.
Тот смотрел на него черными влажными глазами.
— Я ведь правильно поступаю, Федор Адрианович?
— Правильно, дорогой, правильно… Кто у тебя там остался сейчас в райкоме?
— Пока Валя. Но обком уже направляет первого секретаря.
— Значит, все в порядке! Ну… — Он обеими руками взял голову Павла, нагнул ее и поцеловал его в губы. — Помни, что и сейчас, в дороге, и там, на новых местах, ты остаешься для наших ребят все-таки комсомольским вожаком. А Городок вспоминай…
— Я буду помнить, я никогда не забуду вас, Федор Адрианович!
Ребята сидели на грузовике с деревянными сундучками, плетенками, узлами. Все были одеты по-зимнему. Девчата укутаны материнскими шалями, парни в шинелях и кожухах. Издали казалось, что машина эта нагружена птичьей стаей: так они галдели.
— Стой! — закричал вдруг Ключарев, встретив среди многих других один девичий смущенный взгляд. — И Ева Ильчук здесь? Да что же ты делаешь, товарищ Горбань? Лучшую звеньевую из района увозишь! Ева, слезай!
Но она только замотала головой, и ребята с хохотом заслонили ее.
— Нет, уж теперь не отпустим, Федор Адрианович!
— Эх, дороги… — запел кто-то.
Шофер дал газ.
— Бывайте, ребята!
— Живи, Городок!
Он видел, как они еще оборачивались, кричали ему что-то, но он уже не различал слов и только стоял все на том же месте с поднятой рукой.
Они были очень молоды, полны нерастраченных чувств и начинали свой путь с открытыми глазами. Полещуки, хуторяне из Дворцов и Грабуня, выходили в большой мир, в свою Советскую Родину.
…Ветер качнул дерево над его головой, полетели листья, как золотые плоды, сверкая и светясь на солнце.
4
Настал вечер. Сосны, большие свечи, теплились солнечными сияниями. Каждый лист на березах и осинах был пронизан светом и, казалось, сам излучал его, и через каждую травинку, как сквозь иглу, был протянут красноватый вечерний луч.
Хорошо живется человеку осенью!
Лобко шел, легко помахивая сорванной веткой. Дорога бежала перед ним прохладная, не пыльная, и ему хотелось идти куда-то очень далеко, хоть до самых Дворков!.. Он прилетел час назад с попутным самолетом. (Наверно, только здесь, в пущах Полесья, есть такое выражение: «попутный самолет». Но что делать! Иная бабка и помрет, никогда не увидав поезда или троллейбуса, ничего, кроме самолета, такая здесь глушь!) Леонтия Ивановича прихватил с собой санитарный кукурузник — хрупкое сооружение, похожее на большую зеленую стрекозу.
Час назад он позвонил по какому-то делу на аэродром, и там сказали ему, между прочим, что из непредвиденных рейсов сегодня будет только один, через сорок минут, на Глубынь-Городок.
При этом слове Лобко почувствовал, как весело забилось у него сердце. Он мгновенно рассчитал: до Глубынь-Городка лететь пятьдесят пять минут, а утром он вернется с почтовиком.
Позвонив домой и сказавшись в институте («Что, Леонтий Иванович, как волка ни корми, все в лес смотрит?» — пошутили над ним там), он примчался на аэродром.
Погода была тихая, и самолет летел, казалось, очень медленно. Но вот уже справа, там, где сияло послеполуденное солнце, скрылся в сплошном золотом мареве областной город с его садами и игрушечными домиками, и земля лежала просторная, разноцветная, в желтых и зеленых заплатах. Пеньковые веревки дорог змеились по ней в разные стороны.
«Любимый город другу улыбнется…» — запел сам себе Лобко, не в силах совладать с удовольствием, которое охватило его при мысли, что скоро в глаза ему сверкнет своей белокаменной школой Городок. Если б не слабая качка — вверх, вниз, — зеленое стрекозиное крыло самолета, казалось, стояло неподвижно. Похоже было, что самолет подвешен в воздухе, как елочная игрушка, и его тихонько поколыхивает. Даже звук мотора смахивал на стрекотанье насекомого.
— Над каким районом летим, товарищ пилот? — крикнул Лобко.
Тот обернулся, посмотрел из-под ладони.
— Над Озерским.
Солнце осталось позади, самолет шел навстречу облакам, иногда их тень ложилась на крыло, но потом его опять заливало жидким золотым светом.
В райкоме Ключарева не было.
— Он у Снежко. Ведь Снежко теперь председателем, в Большанах. Вы знаете, наверное, Леонтий Иванович?
Лобко с сожалением покачал головой: нет, отстал он от жизни, не знал.
Он не захотел дожидаться, а просто пошел навстречу по большанской дороге.
— Что же я, заблужусь тут, что ли? — даже обиделся Лобко. — Мне полезно размяться после сидячей жизни!
Он шел, и знакомые места вызывали в нем множество воспоминаний.
Часть пути его подвезла трехтонка маслозавода. Он сел в кабину третьим («Ничего, милиция из-под елочки не свистнет!»).
— Товарищ Лобко, — сказал шофер, гордясь давним знакомством, — опять работаете у нас в Городке?
— Нет. В командировке, — соврал почему-то Лобко и солидно откашлялся.
— Может, топографические отряды проверяете?
Шофер невольно связывал общепризнанную ученость бывшего секретаря с таинственной работой топографов, которые бродили сейчас по району.
— Нет, просто жизнь смотрю: как живете, чего вам не хватает.
— И все на машинах?
— Можно пешком, лишь бы командировочные платили!
Они посмеялись.
— Ну, чего же у нас не хватает в районе? — задорно спросил парень с маслозавода, прокопченный на солнце.
Лобко подумал, сказал серьезно:
— Техники, кадров и культуры.
Парень вскинулся:
— Культуру на первое место поставьте!
Оказывается, он раньше участвовал в драмкружке, а потом все заглохло. Обидно, скучно. Ведь никакие артисты сюда и раз в три года не доскачут!
— И когда у нашего начальства до этого руки дойдут! — в сердцах сказал парень.
А Лобко подумал: «Э, Федор Адрианович, какой у тебя тут вырастает сердитый и требовательный народ!»
Машина повернула на Лучесы, и Лобко опять остался один.
«Полезно так все-таки походить, — думал он, — давал бы обком своим аппаратчикам пешие командировки, глядишь, и доклады тогда с прошлогодних списывать не понадобилось бы!»
Солнце опустилось уже совсем низко, и пыль под ногами стала кораллового цвета. Осень подкрадывалась незаметно, только в тот беззащитный час, когда смолкают все сторожевые псы и ни люди, ни птицы не охраняют засыпающую землю. Еще не везде убраны поля, еще травы, не ведая горя, растут себе и растут на месте последних покосов, а ветер нет-нет, да и принесет уже с севера холодное дыхание близких снегов…
«Победка» заблистала вдали, как звезда первой величины. Она щедро разливала во все стороны широкие полосы света, и все преобразилось вокруг от этих ровных голубых лучей. Вечерние тени, которые мирно дремали на теплых лугах, теперь поднялись и выстроились в ряд на границе света, защищая ночь…
Лобко, жмурясь и улыбаясь, встал посреди дороги. Саша посигналил, а потом остановился.
— Леонтий Иванович?! — еще не веря себе, прошептал Ключарев.
Они обнялись.
И вдруг — как это бывает — никуда им не захотелось ехать, никого больше видеть. Саша завернул машину на скошенный луг и остановился у островерхого стога. Они надергали несколько охапок сена («Ну, ничего, потом назад сложим») и прилегли, с наслаждением вдыхая дурманные запахи трав.
Саша, сообразив, что остановка будет долгой, пошел искать хворост для костра.
— Соскучился я, — сказал Лобко, глядя сквозь очки в спокойное небо.
Земля была темной, сумрачной, а небо все еще играло последними вечерними отблесками. Они перекатывались, как волны, не угасая.
— Вон первая звезда, — сказал Лобко, ткнув соломинкой в редкое перистое облако, возле которого, как под материнским крылом, приютилась звездочка. — Серебряная. А если вглядеться, звезды многоцветны, особенно на темном небе. Мигают, как светофоры: направо, налево. Пожалуй, скоро и мы выйдем на эту дорогу, на их проезжий шлях. Как думаешь, Федор Адрианович, доживем до этого, хотя бы до полета на луну, а?
В выпуклых стеклах его очков блестело тоже по серебряной точке, словно это были круглые нацеленные глаза телескопов.
— В сущности, звезды работяги, как и мы, — продолжал Лобко, подгребая сено под бока. — Есть звезда Антарес, в сто миллионов раз больше Солнца, черт знает какая махина. А есть и целые армии безымянных небесных камней, вроде нас, грешных. И ведь вот что интересно: другая уже отгорит, скончается как светило, а мы всё ее видим, лет триста видим: идет звездный луч по вселенной, как и по Земле тянется за человеком добрая память. Должно быть, это и называется бессмертием… А?
Ключарев молчал. Так многое переполняло его душу! Сколько раз он досадливо думал: «Эх, нет здесь Лобко! Нет моего дорогого друга!»
Теперь Лобко лежал рядом, заложив руки за голову.
— А вы что-то поосунулись, Федор Адрианович, — сказал Лобко. — Трудное лето было? Ну, ничего. — Он ободряюще, хотя и с обычной смешинкой оглядел его. — Придет время, поставят памятник неизвестному секретарю райкома. Убежден!
— Не хочу памятника, — пробурчал Ключарев.
— Что так?
Лобко смотрел на него, как старший брат на младшего: с лаской и взыскательностью. Словно хотел сказать: «А ну, поворотись, сынку! Каким-то ты стал теперь? И каким еще станешь?!»
— Не до памятников, Леонтий Иванович! Тут другой раз не знаешь, куда от стыда деваться.
— Это вам-то, Глубынь-Городку стыдиться? Непонятно! Самые что ни на есть передовики!
— Вот-вот. — Ключарев приподнялся на локтях, отбросил сухую травинку, которую крошил в пальцах. — Вы сейчас как Пинчук. Он, бывало, вернется из области обласканный, нахваленный и удивляется: чего еще надо? Ведь он здесь в сорок пятом году застал нищету, разорение: все, что осталось Западному краю от панщины и от оккупации. Конечно, смотрит теперь Пинчук кругом и радуется: достигли, построили земной рай! Областное начальство тоже довольно: хлопот с Городком нет, планы выполняет вовремя… А мы часто как вьюны вокруг этих планов. Если выполнили, кричим проценты, а если нет, тоже есть выход: по сравнению с прошлым, позапрошлым годом на столько-то повысилось, увеличилось… Сами себе глаза отводим да еще хлопаем в ладоши: благодаря заботе партии и правительства… А что мы делаем в ответ на эту заботу? Тянем план день за днем, как упряжь, радуемся, что вышли в передовые. По сравнению с кем передовые? По сравнению с отставшими? Большая честь… Ну, выполнили план животноводства, стоят коровы в стойлах. А где молоко и масло, сколько надаивают? Почему корова дома у колхозника дает в день десять литров, в год три тысячи? Порода одна, ничего особенного в ней нет. Мы все любим делать открытия, а они давно сделаны. Еще Христос родился в яслях, — значит, две тысячи лет назад были ясли в хлеву. А мы в районе только-только дошли до разговоров, нужны ли они. И корм под ноги скотине бросаем. «Корма, корма, — кричим, — силос!» Что ж, тоже план выполнили. А по правде говоря, для того чтоб по-настоящему поднять животноводство, нам надо по району вдвое больше запахать под кормовые культуры. Не сделаем это — значит, не ответим ни на какую заботу.
— Так вы хотите все сразу, одним наскоком… — раздумчиво проговорил Лобко, пуская дым.
— Не сразу. Нет. Но до каких пор давать себе скидки? Радоваться, что хвалят, только потому, что у других хуже? Стыдно мне от этих похвал. Слушаю и боюсь посмотреть вокруг. А все опять удивляются, чего ему надо? Из-за чего хлопочет? Может, кое-кто думает, что просто выдвинуться хочу, пошуметь…
— Не думаю так! — сказал Лобко.
Он потер лоб, опустил голову на ладони. Шагах в сорока Саша разжег костер. Было уже совсем темно. Дымный огонь не освещал ничего, но далеко был виден, стреляя во все стороны смолистыми искрами. Над огнем, на суку-рогульке, качался котелок.
Лобко тронул Ключарева за руку:
— Ну так стучите кулаком! Требуйте правды.
— Стучу. Только кулаки все обобьешь об эти дубовые столы, пока…
— Об чьи это «об эти»?
— Об наши, — остывая, проговорил Ключарев.
Луговая вода блестела в свете мужающих звезд. Длинные пряди тумана стлались по низине у подножия холма, и оба машинально следили за их ползущими клубами.
— Чтоб не впадать в панику и уныние, — сказал Лобко, — полезно на все, что мы делаем, посмотреть иногда сверху, с аэропланного полета. Много ошибок, промахов? Бывает и так. И легче всего это объяснить болезнью роста: мол, отцовский пиджак трещит на плечах. Но, по-моему, это скорее болезнь преодоления. Революция нашла лекарство от многих болезней, хотя они еще гнездятся под ногтями, как грязь, и, измельчав, живут. У нас не может быть, например, уже повального голода от недорода, но неурожаи, засухи все-таки существуют! Опять же у нас невозможно хапнуть мильон на Панаме и благоденствовать, но можно растратить казенные деньги, хотя наверняка попадешь в тюрьму. Нельзя быть колонизатором даже на самой далекой окраине, но можно — некоторое время — самодуром. Пока не придут и не стукнут кулаком по столу, не дадут по шапке. Кстати, Федор Адрианович, хочешь, я тебе расскажу один любопытный случай в связи с этим самым стуканьем по столу? Из фронтового времени. Стояли мы в одном прибалтийском городке. Раскинули редакцию в каком-то полуразрушенном доме; все кругом еще горит, зенитки лают, черепица хрупает под сапогами, как скорлупа, а тут входит женщина — оборванная, грязная, дети у нее за юбку держатся с такими перепуганными щенячьими мордочками — и прямо от порога начинает орать. Да как! Во все горло. И все норовит кулаком грохнуть прямо перед моим носом: дайте ей немедленно квартиру, одежду, напоите, накормите, отправьте в тыл, наведите справки о муже… «Гражданка, говорю, мы этим не ведаем. Мы газета». — «А мне все равно, кто ведает. Делайте, и все!» — «Так перестаньте хотя бы кричать!» — взорвался я. И вдруг она смолкла, перевела дух, взглянула такими замученными хорошими глазами, слезы у нее брызнули, а у нас у всех дрожь между лопатками пробежала. «Три с половиной года под немцем шепотом говорила. Дайте хоть теперь покричать. Имею ведь право?» — «Да кричи, пожалуйста, товарищ дорогой!» Сгрудились мы вокруг нее, а редактор, угрюмый был, между прочим, мужик, распахнул раму, так что звякнули остатки стекол, и крикнул редакционному шоферу голосом, каким выкликали, должно быть, когда-то карету фельдмаршала: «Машину жене советского фронтовика!» Потому что хозяин ее был с первых дней в боях.
И вот я думаю, Федор Адрианович, что главная наша сила всегда при нас: она в том, что мы имеем право добиваться лучшего. У тебя в районе сколько так называемых «руководящих единиц»? Человек тридцать? Вот ты и обязан их воспитать, чтоб они, как магнит, притягивали все хорошее…
Ключарев сосредоточенно слушал, покачивая головой.
— Такого, например, как Черненко, — рассеянно пошутил он, думая о чем-то другом, и передразнил носовым, высоким голосом: — «Когда я жил в Минске, моя жизнь стояла на высоком культурном уровне».
Лобко тоже усмехнулся, развел руками.
— Черненко — человек без сердцевины. Все в нем слишком гибко и легко приспосабливается. Ему все хорошо: так — так так, а по-другому — пусть по-другому, лишь бы его не трогали. Он хуже откровенного бюрократа: его за руку не скоро поймаешь… Кстати, а как Пинчук?
— Черт его знает! Может, и меняется в чем-то.
Они помолчали.
— Мне с колхозниками-то легче, — вздохнул Ключарев, возвращаясь опять к своему. — Вот в Дворцах неделю назад и не начинали сеять озимь, а мы поехали с агрономом на два дня, собрали народ, прошли по колхозу, разобрались; сегодня сев они кончили…
— Правильно. А в Городке труднее. Здесь люди и сами вроде начальники, привыкли распоряжаться. Обратил внимание, Федор Адрианович? Как кто у нас в Городке выйдет в «начальство» — райком, райисполком, — так первым долгом шьет себе форму руководящих работников: суконную гимнастерку и галифе, обшитые кожей, видимо, в знак того, что теперь предстоит много заседать и такое побочное обстоятельство, как протертость штанов, не должно явиться помехой.
Лобко захохотал, сплетая и расплетая по привычке пальцы. Ключарев смущенно поскреб в затылке: у него тоже была такая «форма», только без кожи. Женя как-то сказала, что он похож в ней на пожарника. «Вот черт, а может, это с меня пример и взяли?»
— Так вот, Федор Адрианович, будем искать твои ошибки; видимо, они у тебя все-таки есть, если на душе так неспокойно.
Сам не замечая, Лобко перешел на «ты».
Тебя любят, уважают, в твоей искренности не сомневаются. И все-таки иногда заряд пролетает мимо. Когда в человеке все слишком изучено, теряется не то что доверие, а интерес к нему. Уж больно жить становится просто! Зная, как он на что откликнется, можно заранее подготовить себя к этому, а значит, и увильнуть от ответа. Ведь так?
— Так, — сокрушенно кивая головой, протянул Ключарев. Он слушал очень внимательно.
— Тебя слишком хорошо знают в районе. Изучили твои методы, а они не очень разнообразны, будем говорить прямо: если прорыв, Ключарев садится в машину и гонит ее кнутом. Проходит день, два — наладит, разъяснит, он это умеет! А раз умеет — значит, и прорыв не очень страшен: в последний момент Ключарев выправит, подставит свое плечо. Тем более, что район все равно передовой, если и будет где осечка, на общем фоне незаметно. Да ведь это самая благодатная почва для очковтирателей и бездельников, товарищ Ключарев!
Лобко сердито зачиркал спичками.
Ключарев неловко усмехнулся своей неожиданной мальчишеской улыбкой.
— Выходит, иногда надо, чтоб и меня за ручку повели? Простые вещи разъяснили?
— Выходит, надо, — серьезно согласился Лобко.
Саша встал во весь рост у костра, замахал рукой.
Они поднялись, разминая ноги, подошли. Булькал кипяток. Ломти крестьянского хлеба, намазанные медом, лежали на листьях лопуха, как на тарелках.
— Это меня на хуторе угостили, — мимоходом пояснил Саша.
— А может, Леонтий Иванович, мне лучше уехать теперь в другой район? — спросил погодя Ключарев загрустив.
Он вдруг подумал, что ему придется каждый день встречаться с Якушонком, мужем Антонины. Весть об их женитьбе все еще отдавалась в нем, как подземный гул, в каждой клеточке мозга.
Может быть, и Лобко он так обрадовался именно потому, что ему хотелось как-то избыть свою тяжесть, если не в словах, то хотя бы просто побыть возле друга. А суетливый, всегда иронизирующий Лобко в высшей степени обладал этим редким качеством «все понимать и обо всем молчать».
— Относительно отъезда — это уж ты сам смотри, Федор Адрианович. Но, по-моему, такой нужды нет.
Саша прислушивался к разговору, обеспокоенно поглядывая на Ключарева. Но Ключареву тоже стало жалко оставлять свой район.
— Нет, пока не могу уехать. Еще не сейчас. Ведь только-только у нас здесь колхозы стали на ноги вставать. Самое важное теперь — закрепить успех, чтобы поверили в себя. А если получится так: уеду, и у другого дела хуже пойдут? Нет, район надо сдать крепкий с рук на руки, — честно добавил он.
— Сколько сейчас времени? — спросил вдруг Лобко, глядя на кишащее звездами небо.
Ключарев посмотрел на руку, приблизив циферблат к гаснущему костру.
— Десять минут первого.
Новый день начался.
5
…Вечереющий Городок усыпан листьями, от которых идет слабый, сладковатый запах. Они еще не шуршат под ногами, а лежат мягко, как атлас. Лужи блестят ярко, зеркалами, и кажется, от них еще светлее кругом.
Женя идет с чемоданом к райкому: командировка ее кончилась. Пора собираться обратно. Ключарев едет по делам службы в Минск и берет ее с собой. До железной дороги им часа три, если Саша поторопится. Вчера Саша зашел ее предупредить, присел ненадолго. Он немного осунулся.
— Только что из Пятигостичей вернулись, сейчас на Дворцы едем. А у райкома уже машина стоит — приехало начальство из области. Покоя нет ни мне, ни Ключареву! А я, между прочим, в вечернюю школу записался. В районе у нас теперь все учатся, даже Пинчук.
— Ну? В каком классе?
— В десятом.
Они рассеянно посмеялись.
— Ты последи, когда на Дворцы поедете, чтоб он хоть поспал перед этим хорошенько, — тоном старшей сказала Женя.
— Да, будет он спать! — сердито отозвался Саша.
Женя вспомнила, что утром диктор бесстрастно и безжалостно ругал область за сев озимых. «У нас в районе тоже еще не кончили!» — расстроенно подумала она.
— Слушай, Саша, вы все-таки берегите его. А то побегает так человек и свалится. Ведь у него здоровье не очень хорошее. Вам же хуже будет: заболеет, уедет на другую работу полегче… — Она не договорила, и шутка тоже не получилась.
Саша вдруг ожесточенно хлопнул кепкой по колену.
— А мне что? Дети плачут? Снимусь — и геть на другое место! За ним.
— Ну ты, а все остальные, весь район?
— Тоже могут, — остывая, сказал он.
И оба засмеялись, представив, как кочует Глубынь-Городокский район по ухабистым дорогам через Озерки и непроходимые Федоры.
«Куда вы, городчуки?» — спросит их Курило.
«Так что за своим секретарем, Иван Вакулович!»
И еще раз подумала Женя: до чего же на своем месте и нужен людям этот человек!
Женя вовсе не считала Ключарева совершенством. Он простоват по своим вкусам и привычкам. Он, может быть, многого не знает — не успел узнать. Мир музыки, поэзии, театра далек от него (будет ли у него время овладеть им?). Но он сложный, талантливейший человек! Жене иногда казалось, что к нему надо приближаться попеременно — то с микроскопом, то с телескопом.
Зажглись лампочки на столбах. Они показались Жене первыми звездами на небе — ясные, мерцающие. На главной улице слышалась громкая музыка: завтра здесь праздник песни. Переполненные грузовики с девушками в разноцветных хустках то и дело лихо въезжали в Городок. Праздник песни! Сам Городок показался вдруг ей песней — со всеми его хорошими и плохими людьми.
И так стало грустно и жалко оставлять его, словно здесь-то и была ее настоящая родина!..
— Ну, Женя, танцуйте, — сказал ей Федор Адрианович, когда она в последний раз вошла в его кабинет. И, как когда-то давно, два месяца назад, помахал над головой голубым конвертом.
Женя без улыбки протянула руку. Нет, она не очень рвется к этим письмам! Борис опять будет писать ей, что вот как все счастливо сложилось у него в жизни: кончил аспирантуру и остался в Москве. На первых порах им будет, конечно, трудновато с квартирой, но как-нибудь перебьются («По-студенчески, Женек! Ведь ты не боишься трудностей?»).
Жене нелегко разобраться в своих чувствах, но все чаще и чаще глядя на самых разных людей в Городке, она невольно думает: «А почему Борис не такой? Если б Борис был таким!» Охотнее всего она представляет его на месте Кости Соснина или Костю на месте Бориса. Эти два образа путаются в ее воображении. Ей очень хочется привезти Бориса сюда, чтоб он увидел все собственными глазами. И тогда как крепко взялись бы они за руки! Крепко-крепко, может быть на всю жизнь…
С Ключаревым она простилась следующим вечером на широкой минской площади. Скверы стояли в желтых, облетающих шапках. И хотя еще далеко было до того, как залетают над городом первые блестки снега, но уже в воздухе явственно чувствовались пронизывающие струи холода.
— Ну, вот и лето прошло, — сказал Ключарев так, что она услышала за этими словами: вот и все кончилось.
Они медленно подходили к площади. Было еще не поздно, но по-осеннему рано стемнело; шли люди, громко разговаривая; шипя шинами, пролетали троллейбусы. Следя, как они с зеркальной легкостью катятся по асфальту, Женя вдруг вспомнила глубынь-городокские ухабистые дороги, пески Озерков и надсадное мушиное жужжание мотора, когда собираются все силы для рывка. Да, далеко отсюда до Глубынь-Городка!
Когда переходили улицу, Ключарев на мгновение взял ее за руку; не под локоть, а именно за руку, как берут детей. Потом выпустил, но она благодарно сохранила в памяти это дружеское прикосновение.
— Трудновато мне сейчас будет, — неожиданно сказал он. — Столько новых задач! А тут еще с озимыми отстаем. То есть, конечно, мы посеемся, и это дело дней, но все-таки трудно.
Они вошли в сквер и остановились.
— Трудно, — повторила Женя, как эхо.
— Даже вас проводить не смогу, — виновато сказал Ключарев, взглянув на ручные часы. — Через час, нет, уже через сорок минут к гостинице за мной заедет машина секретаря обкома.
— Что ж, я сама, — легко и быстро ответила она и даже тряхнула головой, чтобы показать, как в самом деле для нее неважно: еще один поезд, еще одна дорога. — У меня ведь не тяжелый чемодан.
— Значит, и вам уезжать надо, — задумчиво продолжал он. — Надо? — не то переспросил, не то повторил Ключарев и подождал ответа.
Женя молчала. Она смотрела уже не на него, а поверх его головы.
Ключарев проследил ее взгляд и тоже повернулся лицом к площади. Они стояли рядом, плечом к плечу.
В мглистом небе над их головами бесшумно пролетел самолет — спокойный зеленый огонек. «А ведь я могу вернуться, — вдруг подумала Женя, и сердце ее забилось быстро и весело, как перед отчаянным решением. — Утром в семь часов вылетает обратный самолет. Почему я не могу?! Денег на дорогу хватит».
— Вы могли бы остаться у нас или в другом районе, по-соседству, — покашливая, сказал Ключарев в эту самую минуту. — Посмотрели бы, поработали… У нас много интересного.
Зеленый огонек еще виден был в небе. Женя проводила его глазами.
Что-то очень большое и важное родилось в ней в этот момент, словно она переступила порог юности и началась другая, зрелая пора. Но выразить это словами она бы еще не сумела. Просто на душе у нее стало просторно и счастливо, потому что это ведь и есть счастье — знать, что ты непременно найдешь — уже нашел! — свое настоящее место в жизни.
— А помните, — сказала она вдруг торопливо и даже тронула его за рукав. — Помните, как мы однажды ехали в Братичи и остановились? Саша затормозил машину: птицы летели. Первые птицы, как первые ласточки.
— Это и были ласточки.
— Да?
— Они раньше всех улетают.
— Ну, до свидания, — сказала Женя первая, протягивая руку.
Ей вспомнилось, что в таких случаях говорят «прощай», но это было непривычное, театральное слово. Да и кого прощать, за что прощать?
Разве надо или не надо прощать людей, когда они входят в нашу жизнь, как пароход в реку, рассекая ее и оглашая сонные берега своими гудками? Проходят, оставляя частицу тепла, и ты им тоже отдаешь часть своего сердца, чтоб уж потом постоянно думать о них, радоваться и гордиться ими… Да и может ли быть иначе?
Разве не большим братством дружб и любовей красна наша жизнь?
1953–1955 г.г.