Глухая пора листопада — страница 106 из 108

Едва смотритель и надзиратели удалились, как в барак, гомоня, ворвались “закоснелые”… Сизов уж, кажется, нагляделся на уголовную братию – и давно, у Красных ворот, в подвальном “гранд-отеле”, и в Бутырках, и в поезде Москва – Одесса, и за долгий рейс на “Костроме”. Но здесь, в Александровске, содержались такие, для которых, по мнению главного тюремного управления, и сибирские остроги не были серьезным, внушительным наказанием.

Впрочем, то, что законники именовали “преступлением”, да и сами преступления, совершенные его теперешними сотоварищами, были совершенно неинтересны Нилу Сизову. Нелегальщина, читанная на воле, объяснила ему, что все это (как юридические нормы, так и преступления) возникло из источника, отравленного злом и неправдою. Существующее государство всегда рисовалось Нилу механическим, скрипучим, бездушным устройством. Предназначалось оно для калечества. А кого и за что, политического или уголовного – не имело для Сизова определяющего значения.

К теперешним своим сотоварищам он не питал жалостливого чувства. Они не были для него “несчастными”. Ни в том сентиментальном и социальном смысле, какой вкладывали интеллигентные люди; ни в том, какой вкладывали люди простые: обездоленные, лишенные счастья. Убийцы и насильники, грабители, воры, бродяги, не сливаясь в цельно-серое, были разными людьми, с которыми ему предстояло жить десяток лет на Сахалине.

Однако одну, очень важную истину Сизов еще не открыл. Он уяснит ее хоть и скоро, но не сразу, не в первые дни и даже не в первые недели.

Поначалу Сизов вообразил, что каторга уже самим отторжением от “общества” не только не похожа на “общество вольных подданных”, но и противостоит ему во всем.

В самом деле, как могла каторга, созданная для изверженных отбросов нормального (или того, что звалось нормальным) общежития, как она могла не противостоять последнему в любом проявлении, каждым помыслом, всяким поступком?

Каторга должна была, предполагал Нил, создать собственные правила, нормы, законы, даже и отдаленно несхожие с теми, что существовали “средь мира вольного”.

И точно, такие были. Сизов усмотрел в них немало привлекательного. Ему пришлось по душе и прочное укрывательство в чем-либо провинившегося от начальства; и скорая расправа с ябедою; и презрение к заискиванию перед смотрителем или надзирателями; и отвращение к скопидомству, пусть мизерному, какое, впрочем, только и могло быть в условиях скудного арестантского быта.

Но главное, коренное, капитальное, к великому огорчению и удивлению Нила, состояло не в этих правилах и обыкновениях. Как ни странно, ни мерзко показалось Сизову, но каторга была в общих чертах сколком “мира вольного”.

И тут и там властвовала кучка спевшихся негодяев. И тут и там все отворяла и все дозволяла взятка. И тут и там водились подстрекатели, “отважные” крикуны до первой тени первой опасности, от которой они же первыми и увертывались в сторонку. И тут и там хотели и умели объегорить. И тут и там шипела национальная рознь: какой-нибудь сифилитик-насильник помыкал инородцем только потому, что сам был великороссом, а не татарином, чеченцем, нехристем, “бабаем”. И тут и там сложились иерархия, сословия. Низшее – замордованное, безответное, заплеванное – звалось “шпанкой”.

Равенство и братство, прежде рисовавшиеся Сизову, не существовали. Все трудились и получали “пайку”, все жили в казарме и надевали “полняк”. Все были ровней, но равенства не было. Все были братьями по несчастью, но братства не было.

Это тождество общества “вольного” с “обществом” невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся “Иванами”, скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у “шпанки” последнюю краюху, эти “Иваны” претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и “поддувалой” – прислужником “Иванов”, подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со “шпанкой” он отнюдь не желал.

Слух о его храбрости на “Костроме” быстро обежал казармы. “Иваны” присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а “Иваны” не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.

Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.

А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как “Иваны” недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из “Иванов” по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, “за всех каторжных плетей вынес – не счесть”. Офицеру отомстили страшно: втихомолку тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.

“Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом”. И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только… Только не приведи господь, чтобы вышел.

При “раскомандировке” отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.

Где бы Сизов ни получал урок, все это звалось общими работами. Необщие, или, по-каторжански, вакансии, очень ценились: писарская в тюремной канцелярии, дневальство в бараках, приборка караульных помещений, свой шесток при кухне и на кухне… Необщие работы давали арестанту призрачную самостоятельность, мало-мальское высвобождение из упряжки. И хотя тех, кто не был “на общих”, презирали, но втайне, однако, завидовали.

Общие подневольные работы… Одна лямка, один хомут… Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего “я” от этого подъяремного “мы”…

Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.

Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: “В другой раз не балуй, милок… Не балуй, богом заклинаю…”

Надзиратели (солдаты, выслужившие срок) искренне полагали, что без выволочки “никак нельзя”. Над ними, бывшими солдатами, прежде куражились унтеры и фельдфебели, теперь они, надзиратели, куражились над безответной “шпанкой”.

Во всем этом, как и в тождестве общества “вольных” с “обществом” невольников, явственно проступал замкнутый круг, с той только разницей, что никто, пожалуй, из него и не помышлял выбиться.

Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, “сушка” в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.

Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники, втянуться. И Сизов помаленьку притерпелся. А зимою, когда вдарили морозы под тридцать, когда забурунили бураны, каторжной сахалинской зимою пришла к Сизову настоящая каторга – общие работы.

Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – “разбивали” каторжных на десятки и дюжины.

Арестанты переминались, толкались плечами, боками. Над шеренгой валил пар… Окаянная жисть. Что в ней есть, проклятой? Да ничего, одни окаянные общие работы. И они ждали этих общих работ со злобным нетерпением. Топоры – за кушаками. У некоторых еще и котелок: в тайге сладят костер, вскипятят талый снег – полощи мерзлое брюхо.

Сколько уж минуло “разбивок”? Но всякий раз в этой ледяной полутьме, под этими волчьими звездами Сизова прокаляло сознанием своего рабства и рабства тех, кто был с ним рядом.

К топору зовете Русь?

Вот она, с топорами.

5

Шлиссельбург был нем. Беззвучно, как в песочных часах, истекало время. Различался лишь шорох. Шорох войлока по шероховатому камню, по шершавому железу.

Ветер натягивал бухлые тучи. Тучи роняли короткий, скошенный дождь. Лопатин не видел туч: слепы двойные матовые стекла. И не слышал дождя: непроницаемы стены. Но Лопатин ощущал и тучи, как они наваливаются или редеют, и дождь, как он удлиняется или усиливается, ощущал тем загадочным чувством, которое ведомо лишь замурованным.

Койку днем откидывали к стене и замыкали. Ходи. Сиди на деревянной скамье. Лопатин ходил, сидел. Нынче возникало, лепилось в строку: “Да будет проклят день…”

Милый Петруччо, вот кто был поэтом. А ты никогда ничего не творил. А теперь вот и ты слагаешь строфы.

Да будет проклят день, когда

На пытку мать меня родила

И в глупой нежности тогда

Меня тотчас же не убила…

Милый Петруччо, поэт, ушел в сибирскую каторгу. И это к лучшему, Петруччо. Ты бы не вынес этих сводов, этих черных дверей и слепых, как небытие, матовых стекол.

Да будет проклят день, когда

Впервой узрел я эти своды

И распрощался навсегда

С последним проблеском свободы…

Сосед стучал, приглашая к беседе. Лопатин не отзывался. Нынче нет желания тупо выстукивать буквы, пользуясь стародавней тюремной азбукой. Нет, Лопатин не хочет, не желает отвлечься медленной беседой. Он снова и снова казнится невольной своей виною, сгубившей многих. Виною, так и не искупленной смертью на эшафоте.