Глухая пора листопада — страница 37 из 108

По берегу Лоцманского острова, укрепленному рядами ослизлых свай, расхаживал Блинов, в сердцах укоряя Дегаева за столь дальнее место свидания. Сдается, Сергей Петрович играет в таинственность. Петербург велик, какая нужда забираться в такую дыру? Какая нужда?.. Надо сказать, после вчерашнего Блинов испытывал к Сергею Петровичу смутное, шаткое, нехорошее чувство.

Накануне Блинов был у Якубовичей. Жили они (матушка, сестры и два брата) в казенной квартире при клинике баронета Виллие: один из братьев служил в клинике ординатором.

Есть редкие дома, где испытываешь чувство признательности за то, что люди умеют так покойно, так хорошо жить под одной крышей, жить в буднях, но не в обыденщине. Тут всегда многое зависит от “женского начала”, от равновесия и округленности, какие неприметно, без усилий могут привнести в дом лишь женщины.

Братья исповедовали то, что вот уж лет двадцать сияло символом веры русским “новым людям”: необходимость общеполезного труда, немыслимость существования без любимого дела, тождество работы и наслаждения.

Василий, окончивший медицинскую академию, трудился в клинике с пристальной одержимостью; Петр, окончивший университет, работал над диссертацией о Лермонтове с порывистой разбросанностью. В сущности, медик и филолог шли к одному, но с разных сторон. И это несовпадение отправных пунктов вызывало споры о значимости точного знания и гуманитаризма.

Блинов любил бывать и нередко бывал у Якубовичей. К Петру испытывал он безотчетную привязанность; Блинову нравилось слушать Якубовича, говорить с ним, смотреть на него.

Вчера они говорили много и о многом, долго и откровенно. А теперь, дожидаясь Дегаева на уединенном островке, Блинов вдруг определил, что вчера они с Якубовичем томительно, с затаенным постоянством кружили, потаптывались около одного страшного вопроса. Да так и не выставили вслух. Но, может, лишь он, Блинов, кружил да потаптывался? А Якубович просто-напросто делился субъективными соображениями, вовсе не задаваясь страшным вопросом?

Со студенческой скамьи Якубович помогал конспираторам, посещал подпольные сходки. Дегаев, едва познакомившись с ним, предложил редактировать будущую газету. Петр Филиппович попятился: “Помилуйте, я ж к этому не готов!” А вчера сызнова высказал Блинову сокровенное.

“Вы понимаете, Коля, – говорил он, сняв очки и прижмурившись, словно умеряя свет своих прекрасных, искренних глаз, – вы должны понять, Коля. Мне недостает отваги, нравственной выдержки отрешиться ото всего. А настоящий, подлинный революционер должен отрешиться, обязан. Для него одно: революция. А я не умею, не готов, не считаю себя достойным креста. Вы понимаете, верите?”

Якубовичу нельзя было не верить. И все же Блинов знал, что Якубович ошибается, как ошибаются люди бесконечной искренности. Но кто ж посмеет противоречить, когда так ошибаются? Кто посмеет доказывать “недостойному”, что он-то как раз и достойный?

Вчера Якубович грустил: расстался с Розой. Она по обыкновению отправилась на лето в Каменец-Подольск. “Не умеет писать письма”, – сокрушался Якубович. Но не только грустил – тревожился, он был как бы виноват перед нею.

Лето разлучало. А в другие времена года они были почти неразлучны. Роза уставала за день от лекций, от хождения по больницам, от зубрежки пухлых томов Эйхгорна и Бильрота. Вечерами ей хотелось быть домоседкой. А он водил дружбу с революционерами и литераторами, и ему хотелось, чтоб она была с ним.

Одного не желал – представить невесту Дегаеву. Никаких опасений в соперничестве, упаси бог. Смешно! Эдакое вовсе на ум не вскакивало. Ну тогда отчего же? Почему?

При первой встрече у общих приятелей Дегаев сильно не понравился Якубовичу. Зыбким наитием он усмотрел в нем что-то ненадежное, что-то… (не сразу отыскалось определение) лакейское. Эта заполошная болтливость, развязность, это скоропалительное приглашение на рандеву в каком-то трактире… Нет, Дегаев тогда решительно не понравился Петру Филипповичу.

Но все ж встретились, наедине встретились, и удивительно: антипатия исчезла. Дегаев обращался к нему с неподдельной доверительностью. Лакейской развязности как не было. Сергей Петрович открылся напрямик: член партии “Народная воля”, нелегальный. Сказал: “Ваши стихи нужны революции”. Не газету предложил – арестную хронику: “Это очень и очень важно, Петр Филиппович. Вы будете составлять, мы постараемся публиковать. Россия должна знать своих мучеников”. Якубович не счел возможным уклониться. Знакомство укоренилось. Они виделись все чаще. В читальне Карауловых, у Лизы Дегаевой. Дружбы не возникало. Однако и неприязни не осталось. Одно осталось – необъяснимое, интуитивное: оберегать Розу, уберечь от этого человека. И вот не уберег, познакомил…

Якубович вчера был грустен: Петербург пуст без Розы, без Сороки. Он сказал об этом Блинову. И еще он сказал, что квартиру, казенную, братнину, в последние недели осадили филеры. Старик швейцар шепнул матушке: “Истинный бог, барыня, Петра Филиппыча высматривают”. И точно, Якубович обнаружил слежку. Родные обеспокоились, ему советовали поскорее убраться из Петербурга.

Да он и сам так думал. Его звали Карауловы. Может быть, вдали от столичной беготни, от журфиксов, редакций, литераторских сборищ, может, там он приготовится к “приятию креста”?

Много и о многом говорили вчера. Вспомнился Блинову странный провал сношений с Петропавловской крепостью, последнее свидание с прапорщиком Ювачевым. Тот говорил об одесских опасениях, об аресте офицеров в Николаеве и Херсоне, о том, что недавно столкнулся с Дегаевым у Летнего сада и Дегаев стращал петербургским сыском… Ювачев исчез, Ювачев был занесен в “арестную хронику”. А хронику так и не довелось напечатать, потому что рухнула типография в Рижском переулке…

Они оба словно топтались около страшного вопроса. И не произнесли вслух. Не потому ли, что пред взором стоял давешний вечер у Лизы, когда Дегаев “понимал и принимал” подозрения на Дегаева?

Суда скользили мимо Лоцманского острова, словно кто-то невидимый тащил их бечевкой. Одни возникали из-за мглистого горизонта, оттуда, где качались, упреждая опасность, вехи с красными и черными голиками; другие медлительно и осторожно высовывались из-за Невского бара. Буксиры, клубя дым, влекли барки и полубарки, тихвинки и соймы – разномастные плавучие посудины, на которых задубелые в непогодах судовщики возили керосин и уголь, дрова и бревна, рожь и овес.

Блинов стоял у кромки тусклых вод. Огромная панорама, полная белесого света, движенья, дымов, открывалась ему. И Блинову представилось, что он охватывает взором Россию, родину, не ту, о которой певалось в песнях, “подобных стону”, но занятую вседневной заботой, бодрую, не страждущую, спокойно-деятельную, как эти буксиры, и эти барки, и эти пароходы. Блинов не без горечи, с недоумением и обидой на что-то или кого-то сознал вдруг свою непричастность к этим простым и насущным заботам. “Есть горстка беспокойных и мятущихся, – думал Блинов, – поглощенных беготней, динамитом, убийством мундирного ничтожества. Есть горстка, жаждущая все переиначить, переворотить и не ведающая, в сущности, нуждается ль в этом тот, на кого она молится и кому служит, – народ. Вот рядом, вокруг, везде, кипящая и мерная, напряженная и спокойная жизнь, ничего не желающая знать, кроме нынешнего, кроме сегодняшнего. Есть горстка, готовая на эшафот и каторжное кайло, а вокруг, повсюду, везде – бытие. Будничное и все же загадочное”.

Ялик ткнулся в ослизлые сваи. Блинов вздрогнул от негромкого оклика. Дегаев, как рекомендуя, указал на Сизова, и Блинов запоминающе поглядел на чернявого парня.

– Прошу жаловать, – весело сказал Дегаев, – надеюсь, поладите. Он слесарь, а у вас, в Горном, учат закладывать шпуры и капсюли с гремучей ртутью. Значит, управитесь. А теперь слушайте…

“Заполошная болтливость, – сварливо подумал Блинов словами Якубовича. – Ну зачем это, что я из Горного?”

4

Как и условились на Лоцманском острове, Нил Сизов обосновался близ Ботанического сада.

Квартирку сняли дешевую, две комнатенки с кухонькой. Очень способно все: окнами и на улицу, и во двор – с обеих сторон, значит, ставь, пожалуйста, знаки безопасности, и черный ход имелся, тоже немалое подспорье в случае чего, в третьем, последнем этаже квартирку наняли – стало быть, с чердака можно на крышу соседнего домовладения. Словом, Сергей Петрович выказал завидную конспиративную понаторелость.

Мебель с бору по сосенке хозяин, отставной запьянцовский драгун, уступил не барышничая. Паспорт в участке прописали без проволочки, потому как Нил щедро поднес старшему дворнику.

Нешуточный свой риск Сизов понимал, хоть и не заглядывал в “Свод законов”, и опасность кустарной выделки взрывчатых веществ тоже понимал, и страшливость снаряжения метательных снарядов – все понимал, однако по первости владело им отрадное чувство держателя домашнего порядка. Свой угол, сам голова. Хоть тут располагайся, хоть там. И на кухне кухарничай: самоварчик, посуда. Славно!

Недолго смотрел гоголем – вздохнул: эх, Саню б сюда… “Дурак, – обругался вслух, – тоже надумал”. А воображение нежило: взошла бы Саня, ахнула, засмеялась, а после, юбку подоткнув, тряпку в руки – мигом чистота да блеск. У, зажили б наконец по-доброму. А то ведь что же? То шепчет: “Отец проснется!” То в лесочке прохожий пугнет. А в Москве сунулся было однажды – соседка, стерва, к дверям прилепилась: “Саш, а Саш, выдь на минутку…” Ах, как бы они здесь с Санечкой-то зажили! И сладостно стало Нилу, будто соты зубами примял.

Блинову – если уж по всем правилам – следовало поселиться у Сизова, от мира уйти, как послушник уходит. И Флерову – если по правилам – следовало оставить пропаганду в рабочих кружках. Дегаев, однако, почел возможным (“в видах малочисленности группы”) замкнуть одного Нила.

Исподволь оборудовал он мастерскую, пол в одной из комнат войлоком устлал, досками прикрыл, чтоб от кислоты, нечаянно пролитой, и следа не оставалось. Склянок, химических снадобий мало-помалу Блинов с Флеровым припасли. Появились и книжицы – научные, цензурой дозволенные; одна называлась “Динамит. Руководст