Глухая пора листопада — страница 40 из 108

Дегаев возбуждался все больше. И тут Тихомирова осенило: да ведь он уже слыхивал этот стр-р-растный полушепот: “Я дам тебе все, все земное”, – и на коленях, с надрывом: “Люби меня…” Господи, он уже слышал такое. Маклецова, Наталья Маклецова, сестрица Дегаева. Ох, как она докучала гостям фальшью своих декламаций… Лицедеи. Фамильная черта, что ли? Впрочем, нет, здесь разное, хоть и родственное, но разное… Тихомиров искоса глянул на Дегаева. Тот был объят вдохновением. Опять и опять повторял о высоких достоинствах Льва Александровича, которого в России, в подполье, слушаются, к которому там прислушиваются, с которым там считаются, потому что из старой гвардии…

Тихомиров уже и не отвечал. Он шел оглушенный, растерянный. Ему одного хотелось: пусть этот Сергей Петрович говорит, говорит без умолку. Пусть сыплет словами, сыплет и сыплет.

А Дегаев, точно заподозрив неладное, умолк. Но умолк он как раз в ту минуту, когда Тихомиров уже овладел собою, нашелся, уже знал, как ему поступить.

– Согласен, – медленно произнес Тихомиров. – Совершенно с вами согласен. Армии нет, плохонькие новобранцы. – Он вздохнул. – Желаете откровенности? Извольте. Я слишком ценю вас, чтоб отделаться фразой. Извольте: твердо считаю – положение безнадежно. Но вот в чем штука: правительство об этом не ведает, тень исполнительного комитета – под окнами гатчинского дворца. И последняя наша обязанность – использовать последний капитал. Капитал, нами нажитый. Нами, не дядюшкой.

– То есть?

Тихомиров круто повернулся к Дегаеву. Глаза их встретились.

– А вот что, дорогой мой Сергей Петрович: не выгоднее ли столковаться с правительством на каком-либо компромиссе?

– Вы… вы так… полагаете? – запинаясь и бледнея, проговорил Дегаев.

Он опешил. Но тут же, на миг, узким пламенем прорвалось ликование. То было ликование соумышленника.


Ее пригласили утренней телеграммой, и она поспешила в Морнэ – черноволосая барышня, та самая, что накануне была с Тихомировым в опустевшем кафе.

Тихомиров стоял у стола. На диване сидел незнакомец. Тихомиров, здороваясь, задержал ее руку, повел подбородком в сторону незнакомца:

– Дегаев.

Дегаев встал и поклонился. Тихомиров подал гостье стул. Дегаев не знал эту женщину, удивился, что Тихомиров не назвал ее фамилии.

Тихомиров не мешкал:

– Прошу вас, расскажите, в чем обвиняют и подозревают Дегаева.

У нее застучало в висках, она бурно покраснела. Дегаев смотрел на нее. У нее мелькнуло нелепо: “Он плешивый…” Дегаев смотрел на нее. Она почувствовала, что колеблется. Но он улыбнулся странной улыбкой, молвил:

– Нуте-с, нуте-с…

Улыбка и это “нуте-с” решили всё.

– Мы знаем: вы бежали с помощью полиции. Ваш побег – фикция. Вера Николаевна выдана вами. Меркулова вызвали для прикрытия. Мы знаем, типография выдана вами. Офицеры арестом обязаны вам. И не только на юге.

Дегаев вскочил.

– Ложь! Ложь от начала до конца!

– От начала и до конца? – оглушительно тихо спросил Тихомиров.

– Болтовня. Предатель – среди офицеров.

– Не смейте! – крикнула обвинительница.

Наступило молчание. Никто не шевелился, не переменял позы. Наконец женщина, не простившись, вышла.

Дегаев опустился на диван, а Тихомиров вдруг двинулся к Дегаеву странным шажком – мелким, вкрадчивым и вместе грозным. И так же вкрадчиво, негромко, грозно произнес:

– Значит, компромисс? Компромисс с правительством?

– О чем это вы? – словно бы в подушку произнес Дегаев. – Право, не понимаю…

Тихомиров не склонился, а навис над ним, обмякшим на диване. Навис и раздельно, по складам, ударяя, как ударяют железный костыль, вогнал одно лишь слово, расколовшее душу Дегаева:

– По-ни-ма-ете!

Глава седьмая

1

Европеец в отличие от россиянина не стоит у гроба три дня и три ночи, не прикладывается к хладному челу последним целованием и не обряжает ужасные черты смерти благолепным покровом. Европеец, шельма, стремится поскорее очистить жилище от покойника.

Департамент полиции хоронил “своих” мертвецов по-европейски. Труп выносили к тюремным воротам, кулем заваливали на телегу, прикрыв рогожами, мчали в глухой конец города. Ни директор департамента фон Плеве, ни инспектор подполковник Судейкин, никто из весомых чинов не “входил в рассмотрение подобных вопросов”.

Однако вот уже несколько дней, как министр внутренних дел и министр юстиции, директор полиции и градоначальник, а за ними, понятно, длинная вереница прочих санкт-петербургских деятелей были крайне озабочены похоронами человека, скончавшегося во Франции.

Пожалуй, лишь Судейкин оставался равнодушен к предстоящей церемонии.

– Ну и пусть их, – говаривал Георгий Порфирьевич, – пусть несут венки, произносят речи и все такое прочее. От нас не убудет. Да и случай хорош: посмотрим, кто, что.

Плеве качал головой: любезному Георгию Порфирьевичу един ракурс – польза розыска. Тут он дока, виртуоз. Но где ж инспектору понять: есть нечто более тонкое и деликатное, есть то, что он, Плеве, именует “неуловимо вредным направлением”. Оное присуще изящной словесности. Писатель, если только он писатель, непременно враждебен (иногда неосознанно враждебен) власти. Так, во всяком случае, полагает фон Плеве, глава политической полиции. О, на Пегасе ковыляют и приверженцы существующего порядка. Однако приходится согласиться, что в правительственном стане нет подлинно художественных натур. Так, во всяком случае, полагает г-н Плеве, глава политической полиции.

Вячеслав Константинович не был родней гоголевскому городничему: “Щелкоперы проклятые!” Отнюдь. Подобно многим сановникам, Вячеслав Константинович читал беллетристику из разряда не одобренной цензурой: все запрещенное, как и официально охаянное, считалось необходимым для прочтения.

Можно было в гостиных возмущаться “отравителем” Щедриным, но в таком возмущении слышался затаенный восторг: “Секи нас! Секи!” Можно было поддакивать графу Дмитрию Андреевичу: “«Отечественные записки» положительно невыносимы, их следует воспретить” – и нетерпеливо дожидаться очередного номера “Отечественных записок”.

Что ж до старого графа Дмитрия Андреевича, то он оставался тверд во вседневной борьбе с “неуловимо вредным направлением российской словесности”.

Находились люди, чуждые “бессодержательного” либерализма, умные люди, чтимые графом Толстым, но они рассуждали так:

– Прежде чем карать за мысль, надо дать ее договорить. Государь получит возможность выслушать то, что нынче слышат все, кроме него. Надобно, наконец, обсуживать дела открыто, а не шептаньем с уха на ухо. Болезнь у нас ложная. Не лечить же ее ветеринарно, не спрашивая больного, что и где у него болит? Нет, мысль надо дать договаривать, а не карать за нее. У нас же над мыслью – департамент. Коли так, все зависит от взгляда начальствующего лица. А взгляд сей обусловлен привычкой. Что привычно считать дозволенным, то и дозволено.

Граф Дмитрий Андреевич не принимал подобных рассуждений. Не причудам, не вкусам публики призвана удовлетворять пресса, а намерениям правительства. Он смеялся: “Эх, господа, пусть крайние бога молят, что живут под цензурой. А то ведь что ж и сказать-то было бы, кроме общих мест, вычитанных из заграничных тиснений?”

Обнаруживая “необщее”, обнаруживая, что и русскому литератору есть о чем сказать, граф Дмитрий Андреевич недоумевал и гневался. Как нередко случается с людьми власти, он упрямо твердил: не нашей действительностью рождены и вскормлены все эти нигилисты и отрицатели, но пущены в оборот злокозненными борзописцами. А с каким же намерением, позвольте узнать? На соблазн и погибель молодого поколения… Да ведь не новость: проявись радикализм в обществе и в литературе одновременно, сейчас же существование его в обществе объясняют ядовитой проповедью литературы. Намедни вот передали министру, как его старый однокашник Салтыков сетует: “У нас это всегда – первым делом на литературу валят!” – граф ухмылки не удержал, однако остался на прежней позиции.

Забота о спасении молодого поколения обременяет людей немолодых. Граф Дмитрий Андреевич искренно причислял себя к “спасателям”. Он старательно преследовал “книжников”. Одни литераторы бежали в бесплодность чужих краев, другие угрюмо никли в ссылке, третьи, затравленные цензурой, помирали от белой горячки. Последних граф Дмитрий Андреевич будто б даже и жалел: “Никудышные. Вот она, их нравственность!”

Повременная печать тоже занимала графа Дмитрия Андреевича. У него вызрел проект устроения газет и журналов. Прекрасный проект: обратить прессу в подобие правительственного департамента, а журналистов – в департаментских чиновников, разве что без форменного сюртука. Но то был, к сожалению, дальний идеал. И скрепя сердце министр пробавлялся некоторыми “совершенствованиями”. Он сократил число вопросов, дозволенных газетной странице; делил редакторов на любимчиков и постылых; наставлял главное управление по делам печати, чтоб чаще крушило указаниями, напоминаниями, упреждениями.

В середине сентября министр потребовал очередного запретительного циркуляра. Циркуляр этот, меченный порядковым номером, настрого заказывал распространяться о полицейских мерах, которые последуют по случаю погребения писателя, умершего близ Парижа.

Между тем в кабинете директора полиции, голом и чистом, как операционная, в кабинете Вячеслава Константиновича Плеве, происходили совещания, имеющие целью выработку помянутых распоряжений.

И сам фон Плеве, и его сослуживцы смолоду восхищались творениями писателя, тело которого везли теперь в Россию, чтобы предать глинистой земле Литераторских мостков. Вячеслав Константинович, помощники его и советники – все, кто серьезно и вдумчиво, как штабные в канун сражения, составляли полицейскую диспозицию и указания распорядителям похорон, – все эти министерские чиновники были бы удивлены и обижены, назови их кто-нибудь варварами. Нет, они лишь озабочивались соблюдением порядка. Они не могут допустить, чтобы похороны дали повод для возмутительных речей. Да ведь ежели вникнуть, то при жизни Ивана Сергеевича крайняя публика неоднократно его ругала, а нынче, видите ли, там, в Париже, печатно заявляют, что он помогал революции и нравственно, и деньгами.