Глухая пора листопада — страница 41 из 108

Указания Комитету литературного фонда, распоряжавшегося похоронами (Плеве зачеркнул: “похоронами”, написал: “печальной церемонией”), отлились в десяток четких, почти воинских пунктов; распоряжения по полиции – в девять параграфов.

Это было в тот самый день, когда поезд с телом покойного отошел от перрона Северного вокзала в Париже.

Два дня спустя, ночью, поезд миновал Берлин, и немецкие писатели во главе со Шпильгагеном не сумели возложить венок, о чем русский департамент полиции был извещен телеграфно.

– Наши готовы? – осведомился граф Дмитрий Андреевич, удовлетворенно поглаживая телеграфный бланк.

– Совершенно готовы, ваше сиятельство, – заверил Плеве.

И точно, на всех российских железнодорожных станциях, начиная от пограничной Вержболово, в городах Вильне и Пскове уже “приняли безо всякой огласки, с особой осмотрительностью меры к тому, чтобы не делано было торжественных встреч”.

Сколь ни был равнодушен к похоронам подполковник Судейкин, служебное положение обязывало, и он аккуратно снабжал директора департамента выжимками из агентурных донесений.

В литературной среде, в редакциях инспектор тоже располагал секретными осведомителями. Но Георгий Порфирьевич привык иметь дело с революционерами террористической закваски, а потому и не придавал серьезного значения клубным витийствам в Новом переулке или в Приказчичьем, на Владимирской.

Нынче, однако, именно из этих источников директор фон Плеве получал информацию о настроениях и суждениях. Ему доносили, что литераторы возмущены отзывом государя на смерть Ивана Сергеевича: “Одним нигилистом меньше!”; что Гаевский, деятельный член Литературного фонда, едва отбивается от желающих получить билеты (без билетов не велено было пускать на кладбище); что почтенный академик Грот убоялся произнести речь на могиле, зато профессор Бекетов взялся говорить от имени Петербургского университета и что известный присяжный поверенный Спасович намерен явиться к министру юстиции с протестом против изъятия из депутаций представителей адвокатуры… Потом дознались о собрании универсантов. Студенты сошлись у Шапиро, фотографа, издателя портретной галереи. (“Без этих Шапиро, – поморщился Плеве, – русского писателя как похоронишь!”) Сошлось не менее полусотни, ото всех факультетов. Судили и рядили: произвести ли на похоронах политическую демонстрацию?

Инспектор Судейкин заметил, впрочем, что, по его мнению, обойдется без демонстрации: “Публика осторожничает, не желает острых происшествий”. Однако, объявил Георгий Порфирьевич, листовок не миновать.

– Что-о? – вскинулся Плеве.

– Да как вам выразить… Ну-с, что-то бы вроде биографии в красном освещении.

– Нельзя допустить, – резко, словно ножницами щелкнув, приказал директор департамента.

Судейкин вздохнул:

– А надо бы, ваше превосходительство. Уступочка требуется.

Плеве с холодной вопросительностью озирал инспектора. Инспектор усмехнулся.

– Яблонский настоятельно просил, чтобы не трогали. Позарез ему это нужно, Вячеслав Константинович. А то, говорит, не ровен час главное рухнет. – И Судейкин эдак вдумчиво шевельнул светлыми бровями. – Главное, ваше превосходительство. А эти-то листовки… Да шут с ними совсем, пусть тешатся.

Быстро, мелко дрогнула щека у Плеве, он тотчас подпер ее ладонью. С того душного летнего полдня – стрижи за окном чертили темный штрих, потом гроза громила город – ни разу не заходила у них речь о покушении на министра Толстого. И хотя Плеве был уверен, что Судейкин не отступил, не стушевался, он все же ни о чем не спрашивал инспектора: умение выжидать есть признак государственной мудрости. Плеве не спрашивал, не торопил. Он знал, тут такие пружины пущены – искуснейшей механики требуют. И он ждал. И вот дождался. Его прокурорский ум верно схватил связь между листовками и устранением графа Толстого: не в листовках был корень, а в том, чтоб ненароком не зацепить Яблонского.

– И все ж эти листовки…

– Неприятно, – согласился Судейкин, – однако черт с ними, пусть-ка поиграют.

2

Кунья – так эта речка называлась. Погост, где имение Карауловых, назывался Успенским. Псковская тут была сторона, глушняк, и хорошо тут было Якубовичу. Стыдливым бегством спасаясь от Петербурга, он врачевался монотонной красою Севера. Он оживал, все в нем уравновешивалось.

Уезжая из Петербурга, он говорил Коле Блинову: “Поверьте, я еще не знаю, готов ли к приятию креста…” Нет, не страх налагал ярмо бессилья. Революция – это sanctum sanctorum, святая святых. Заветное место в храме даже первосвященник посещает однажды в год. В революцию тоже приходят однажды. Однажды в жизни. Как в самую жизнь. Революция – sanctum sanctorum… Готов ли ты нравственно? Об этом он думал и теперь, вдалеке от Питера, этим псковским летом, горько-мглистым от верховых пожаров в окрестных лесах…

День был прост, как детская картинка. Накануне отошли, а может, совсем угасли пожары, ветер унес шершавую мглу, и в тот ясный день у ясной речки Куньи пришло освобожденье:

Сильных плеч ярмо бессилья

Малодушно не гнетет…

Он вернулся домой. В комнате, отведенной Якубовичу, было как в горнице, как в светелке. Пахло сосной и ромашкой, он любил полевые цветы. И прохладу вымытых, но еще сырых некрашеных полов. И простор за окном. Век бы тут вековать. Всегда, верно, на душе как в светлое воскресенье. Какая прелесть в размеренности бытия. Спешка – разрушительница гармонии. Никуда не спеши. Не спеши… Да, но если ты уже свободен от ярма бессилья? Тогда что же?

Спеши в тот город роковой,

Где, как безумный бред,

Проходят дни, бегут года:

Без боли счастья нет!

Он, однако, помедлил. Хотелось издали, как живописцу, вглядеться “в тот город роковой”. Якубович испытывал к нему больное, смешанное чувство нежности и ненависти. На бережку Куньи захотелось воспеть брега Невы.

Он сочинил стихотворение длинное, бледное. И назвал блекло: “Сказочный город”. Но странно: остался доволен и “белым саваном ночей”, и “яркими звездными очами”, и даже “лабиринтом стройных улиц”…

А на другой день, снова тонко и терпко подернутый дымкой, Якубович уехал в Санкт-Петербург.

К брату, в казенную квартиру при клинике баронета Виллие, Якубович не вернулся. Зачем приваживать к семейному дому филерскую мошкару? Мама и сестра сильно противились его отдельному, на холостую ногу житью; брат тоже возражал, но сдержанно; Якубович не обиделся – у каждого своя дорога.

Устроившись на квартире в Спасской улице, Якубович оглядел Петербург, уже отягощенный спелостью августа, громадный и ясный, остывший после зноя июля, но еще не холодный по-осеннему, оглядел Петербург, пожалел, что Роза задерживается в своем Каменец-Подольске, и поймал себя на том, на чем ловил не однажды, возвращаясь в столицу: его тянуло в литераторские углы, где дымили папиросами и тянули “медведя” – адскую смесь пива с шампанским; где загадочная красавица Вентури в сквозящем пепло-цветном хитоне выпевала греческие гекзаметры; беллетрист, пролаза и весельчак Бибиков декламировал наизусть главу за главой “Евгения Онегина”; худущий Фофанов, напившись вмертвую, объявлял, что он есть бог-вседержитель, и вдруг, безумно-трезвый и вместе как лунатик, произносил певучие и сжатые строфы…

Якубович корил себя за “неисполнение долга”, но ему, право, требовалось потереться среди сочинителей, и он знал, что это ненадолго, минет, как хмель. И точно, недели не прошло, ему надоело “пустое кипение”, он сам отыскал Дегаева, только что приехавшего из-за границы.

Дегаев, оказывается, не покинул мысли поручить ему редактирование подпольного листка; благо типография наконец сладилась и действовала. Впрочем, теперь Сергей Петрович заговаривал и о другом: о создании революционной “Студенческой лиги”.

Якубович уже подступал к созданию лиги, вел в этом смысле длинные беседы с товарищами по университету, но тут были получены известия о тяжкой болезни, а потом и смерти Тургенева, о том, что тело его везут в Петербург, а хоронить будут нарочито в будни при надзоре явной и тайной полиции.

Не городовым, не казакам бросились народовольцы объяснять, кто он такой был для России, этот умерший писатель. И Якубович, забыв свою лигу, тоже отправился на сходку одного из рабочих кружков.

Никогда еще не держал он речей мастеровым, и нынче за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте, уже миновав трактир “Китай”, опознав по приметам рубленый домик слесаря-бобыля Матвея Ивановича, Якубович оробел “меньшого брата”. Черт догадал направиться к мастеровщине Семянниковского завода… Твое оружие – перо, вот и воюй, а не лезь в Цицероны. Ну что ты скажешь? Что изречешь? “Великий художник слова… Поразительный стиль, музыкальный язык”? А им, верно, плевать. Их умственная и мускульная энергия иссушена пламенем горнов.

Покрикивал служебный паровозик заводской узкоколейки. Визжала блоком трактирная дверь. В обнимку шлепали четверо, выдыхая спиртное… Якубович опять подумал о никчемности “музыкального языка, поразительного стиля”…

Мастеровые ждали. Он увидел напряженные скулы. Хозяин, в пиджачке на плечах, немолодой, с легким хохолком над крутым чистым лбом, принял гостя с подчеркнутой, даже церемонною уважительностью.

Якубович конфузился. Кто-то осторожно кашлянул:

– Курить дозволите, господин?

– Да, да, пожалуйста! – заспешил Якубович, презирая свой искательский тон.

Матвей Иванович осторожно, как барышню, тронул его за рукав:

– А вы не беспокойтесь. – И прибавил, как показалось Якубовичу, не без иронии: – Мы всё поймем.

Потом уж, близ полуночи, возвращаясь из-за Невской на паровом трамвайчике, Якубович радостно недоумевал: откуда и как снизошло на него что-то похожее на истинное вдохновение? Серьезная ль жадность слушателей, собственная ли любовь к русскому гению – все ли это вместе зажгло его и он сказал именно то, что надо было сказать?