Глухая пора листопада — страница 58 из 108

Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. “Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит”.

На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. “Принц Эдуард” тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли.

Навсегда… Ничего не припомнилось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, всё вместе, разом поднялось в душе.

Володя заплакал.

3

– Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа?

– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.

– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.

О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.

Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине.

Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот “святой безумец”, вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326.

Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он… Лопатин добродушно усмехнулся: “Мой колонель, вы заметно исправляетесь!” Бывший полковник, колонель, удивился: “То есть как это «исправляюсь»?” Лопатин опять улыбнулся: “Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: «Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать»”.

Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор “Капитала”, Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается.

Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче.

Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность, и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так.

В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом… потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются.

Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью… Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону… Но Зина не тривиальность. И ты не “связался”, а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб… Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны… Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно?

Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах.

Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя.

Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся, как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине.

Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.

Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.

– Наша “Катька”! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо…

– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал “Петруху”.

Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, “на рысях” убрался в спальную комнатку.

Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: “Огонь! Пли!” – но все это уже не радовало ее.

Она провела кончиками пальцев по золотой фольге. Шампанское “Екатерина Вторая” – сладкое, шампанское “Петр Первый” – полусладкое. “Петруху” Герман вовсе не предпочитал “Катьке”, но “Катьку” они распили много лет назад. “Катька” была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: “Наша «Катька»!”

Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про “маленький символ”. Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного.

А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта “Катька” принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала “маленькому символу” слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину.

Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил.

Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук.

– Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются!

– Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами.

В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время… Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро высыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился.

Русского шампанского на столе не оказалось. Сладкое вино было заменено кислым французским. Лопатин это заметил, но каламбурить поостерегся. Ужинали мирно, и оба чувствовали, как другой хочет сохранить эту мирность. Говорили о Петербурге, о петербургских знакомых.

Круг Зининых русских знакомств был профессорский, литераторский: издатели и приват-доценты, публицисты и адвокаты. Она бывала в домах, где редко пьянствовали и часто дискутировали, не признавали роскоши и боялись нужды, где еще ругали правительство и уже не поклонялись “мужику”. Она бывала в этих семьях, где в торжество кормили “от Елисеева”, а в будни – от соседнего “Тита Поликарповича”, где не держали ни кенаров, ни борзых, а держали иногда тропических рыбок, где дети не учились ни в Александровском лицее, ни в Пажеском корпусе, а учились в гимназиях. Ей нравилась эта публика – воспитанная, но не благовоспитанная, мыслящая, но не благомыслящая, подданная, но не верноподданная.

Зине были по душе эти интеллигенты, работающие, а не служащие, зависящие не от столоначальников, а от “светочей разума”. Ей были по сердцу их домашний уклад, поездки в концерты и на дачи близ Финляндской дороги, к валаамским скитам и озерам Суоми.

Зине хотелось устроиться с Германом в такой вот разумной, трудовой, чистой жизни. Иную – здешнюю, эмигрантскую, или русскую, подпольную, – она отнюдь не считала нечистой. Но Зина полагала, что в жизни “петербургско-профессорской” Герман с его блестящими способностями пошел бы далеко. И суть для Зины была не во внешнем относительном благополучии и даже не в милом сердцу укладе такой жизни. Нет, суть была в том, что на поприще науки и культуры Герман, как она думала, был бы, так сказать, уместнее и полезнее для общего дела. Там бы он полнее, весомее, ощутимее выразил свое духовное содержание, нежели в роли вечного перекати-поля.

Однако то, что сейчас рассказывал Лопатин, вызывало у Зины двойной и как бы сталкивающийся отзвук.

Петербургские впечатления Лопатина огорчали ее и радовали.

– Веришь ли, вот уж больше года я не могу переварить их. – Он сидел напротив Зины, освещенный вечерней лампой, под глазами у него были тени, лоб казался еще выше и еще чище. Он словно бы погружался в печальную сосредоточенность, незнакомую Зине, хотя ей казалось, что уж она-то изучила милого Германа. – Не могу, – медленно повторил он, – не могу избавиться. Мое личное, то, что со мною было, – все это явилось безошибочным определителем… Я бежал, ты знаешь, каково беглецу… Нет, я тебе издалека начну, с той весны, когда из Вологды… Ну-с, бежал, добрался до Питера. Жаждал тепла, ласки, привета, встреч. – Он прищелкнул пальцами: – Короче, сантиментов и телячьих нежностей. (Зина ул