Глухая пора листопада — страница 59 из 108

ыбнулась: “Просто не может, чтоб не присолить иронией”.) И что же? – продолжал Лопатин. – Честно тебе скажу: не дай бог никому очутиться в моем тогдашнем положении. Вообрази: старые друзья прячутся, как от прокаженного. Один в прихожей, как прислугу, продержал с час да так и не принял. Никто не хочет руки протянуть, просто улыбнуться… Знаешь ли, я всегда понимал и понимаю законный страх, осторожность: семья, дети, то-се, да и каждому за самого-то себя тоже страшновато. Понимал и понимаю страх, основанный на реальных опасностях. Но тут… Господи ты боже мой… – Лопатин сжал руки в кулаки, стал говорить, поднимая кулаки и прикладывая их к столу. – Конечно, власти произвели много “счастливых открытий”. Конечно, строгости. Конечно, преследования. И конечно, такое уж случалось. – Он перестал поднимать и опускать кулаки. – Да, случалось в шестьдесят шестом, после выстрела Каракозова. Но я-то в ту пору был зеленехонек. Я тогда на все поплевывал и подобный позор общества встречал с веселым смехом здорового добряка. А теперь… – Он помолчал, глядя на Бруно, занятого лакомством, но, должно быть, не замечая Бруно. – А теперь, Зина, другое. Тут не страх, в общем-то всегда понятный и даже, если хочешь, порой извинительный, нет, тут другое. Знаешь что? Унизительная паника! Паника премерзостная! И среди кого же? Да среди наших общих знакомых, среди тех, кого мы считали солью земли. Ужас пред фантомом, пред собственной тенью. И тут уж… Я серьезно! Тут область социальной психиатрии. Кажется, такой еще не было? А? Ну так вот: у нас, в России, открывается обширное поле деятельности – социальная психиатрия. Иной раз чудилось: полно, это не они, не порядочные и даже не струсившие люди, а душевнобольные. И у них какие-то мучительные галлюцинации. Я их не понимал, они, верно, меня не понимали. Не знаю, как ты, но я…

Зина, навестив родину минувшим летом, тоже уловила перемену общественной атмосферы. Однако не столь пронзительно, как Герман. Не сказывается ли нервная “обнаженность”, особенная впечатлительность натуры? И все ж он прав, прав.

Зина приняла его боль. Но вместе с этой искренней болью, вопреки ей Зина… радовалась. Радовалась надежде: теперь, именно теперь Герман наконец прозреет – в океане отлив, все обнажилось, до прилива далеко-далеко; плетью обуха не перешибешь. Нужна медленная, по-своему героическая, но кротовая работа, нужна не ей, Зине, а Герману в первую голову. И пора, пора бросить вечное кочевье.

Откуда ей было знать о Блиновых и Литейном мосте, о всем, пред чем Герман был должником? Откуда ей было знать о деморализации и кризисе веры, о всем том, что не давало Герману покоя?

И, сострадая Лопатину, разделяя его боль, она радовалась и надеялась. Тут не было эгоистической расчетливости. Она не думала о себе, когда осторожно, как за ниточку, потянула Германа в сторону: к издателям, к литературным замыслам.

Он слушал, сдвинув брови, наклонялся к Бруно и осторожно, двумя пальцами то касался мочек его ушей, то почесывал у него за ухом. Лопатин медленно, с трудом отпадал от того, что все еще стояло перед мысленным взором. Потом стал отвечать, но отвечал вяло, без той живости и блеска глаз, которые всегда обвораживали Зину.

Ну что ж, он подумывал о поставке статеек в толстые журналы. Подумывал, да куда-а-а там: толкую о психопатах, а у самого нервы не в порядке. И хандра, идиотская хандра. К тому ж и Зине это не новость, у него не было и нет веры в свое перо. Переводить – это другое: привычное, почти машинальное, почти не зависящее даже от хандры. Но Билибин, сдается, закрывает лавочку. (У Билибина печатал Лопатин переводы Спенсера, Тиндаля и Карпентера. Билибин был, ему якорем спасения.) А он как будто бы закрывает свою лавочку, и это дьявольски жаль. Кстати, не попадались ли Зине “Виньетки с натуры”? Эти алленовские изящные этюды в духе Дарвина? Он, Лопатин, перевел, Билибин издал. А в “Деле” тиснули лестный отзыв… Что? Заходил ли на Итальянскую? Нет, он не стал пугать своим посещением еще и почтенного Флорентия Федоровича… Ах вот как! Ну и прекрасно, прекрасно… (Оказывается, издатель Павленков недавно просил Зину не порывать деловых отношений: приискивать в Париже хороших иллюстраторов и по-прежнему, “если Зинаида Степановна соблаговолит”, прирабатывать у него, Флорентия Федоровича, правкой корректур.)

Зина говорила о деловых отношениях с издателем. Лопатин слушал и будто без всякой связи с этими “деловыми отношениями” перелистывал свою записную книжку. Он отыскал пометку: “Бруно”. Спросил Зину, получена ль такая-то сумма. Едва спросил, как понял, что вышла опять промашка. “Ах ты, господи, да ведь, право, без всякой задней мысли. Ей-богу, как и с бутылкой шампанского. Ты чертовски обидчива, мнительна…” И верно, Зина вспыхнула: деловые отношения – и тут же деньги, присланные для мальчика? Значит, и это – деловые отношения? “Да, деньги получены, – холодно и, как послышалось Лопатину, насмешливо ответила Зина. – Мерси. Впрочем, деньги уже на исходе, а впереди лето и не так уж трудно догадаться…” Она сострадательно погладила Бруно.

“Подожди, подожди, – раздраженно думал Лопатин, которому в Зининой сострадательности чудилась некоторая натяжка, – подожди, матушка, у тебя ведь пай в банке, проценты, правда, не ротшильдовские, но все ж процентики, и кое-какой заработок перепадает, и не надо, матушка, жалеть бедненького мальчика, якобы обреченного глотать летнюю парижскую пыль”.

За раздражением крылась досада. Досада на самого себя. Она возникала всякий раз при мысли о материальном достатке. Зина была права: при его репутации и умении работать он мог бы прочно обеспечить Бруно. Мог бы, если бы… если бы не был тем, кто он есть.

Он не умещался в кабинетной жизни, хотя действительно мог и умел работать. Ему даже порой чудилось, что вот он вошел в гавань и встал на месте. Но нет, истекал кем-то положенный срок, надвигался кем-то указанный предел, Лопатиным овладевало беспокойство, почти телесное недомогание. И странствующий рыцарь опоясывался мечом. Его “гробом господним” была Россия, “святые места” были для него в России.

Подавив раздражение и досаду, он хмуро осведомился, что же все-таки Зинаида Степановна намерена предпринять летом. Глаза у нее потемнели, губы сомкнулись жестко, вся она как-то сразу подурнела. Спрашивая о лете, Герман словно бы подчеркнул их разобщенность. Прошлогоднее письмо оставалось письмом об окончательном разрыве. Он не пришел мириться, нет… На мгновение она задохнулась от гнева. Но сдержалась – рядом был Бруно.

Бруно уже клевал носом. Пора было спать. Малыш сопротивлялся: самое интересное на свете как раз и начинается, когда тебя укладывают в постель. И вот он сонно таращился, и сонно улыбался, и сонно повторял, что желает еще немного побыть с мамой и папой.

Лопатин отнес Бруно в спальню. Зина, сгибаясь и выпрямляясь, стелила постель и взбивала подушку. Все трое были в этой маленькой спальной комнате с не занавешенным еще высоким и узким окном, за которым стоял – тоже высокий и узкий – черный чужой город Париж. В ту минуту смешалось в Лопатине многое: и отцовская нежность, и странная подчиненность матери этого ребенка, и тройная их общность перед зимним вечерним холодом, который караулил на дворе, и ощущение утраты чего-то прочного, чего утрачивать нельзя.

Потом они с Зиной вернулись к столу.

Четверть часа назад Бруно не дал высказать того, что кипело в сердце. Присутствие сына не позволило ей бросить Герману беспощадные обвинения. О, пригоршнями: в преступном легкомыслии и эгоизме, в том, что малыш нужен на день, что Герман готов бежать на край света… И еще одно обвинение, непереносимое, разящее, и Зина это знала: обвинение в том, что Герман жертвует семьей, сыном из-за химеры заговора, в близость и успех которого не верит, а делает вид, что верит, что над ним втайне посмеивается хоть тот же Старик, Лев Тихомиров. Этот Лев отсиживается в Париже и посылает в Россию таких авантюристов, как милый Герман… Все это она хотела высказать лишь четверть часа назад. Но теперь, когда уж не мешал Бруно, ее нервная энергия иссякла. Ей хотелось, чтобы он ушел. И она… она не хотела, чтобы он уходил. Лопатин тоже молчал.

Долгую паузу прервала Зина:

– Мне тебя очень жаль.

Она произнесла это просто и скорбно. И Лопатин, уверенный, даже самоуверенный человек, почувствовал свою беспомощность, свою неприкаянность и свою обреченность. Все это было ему внове, незнакомо, чуждо. Но он почувствовал еще и то, что Зина проницательна: в ней говорила древняя мудрость хранительниц очагов. И потому он не ответил, а переспросил:

– Жаль?

– Ты сам все сознаешь, просто не хочешь или не можешь сознаться.

– Ты не права.

– Права, Герман. К сожалению, я права. Была бы рада оказаться не правой.

Он отшутился:

– Ты прорицаешь, это зловещий дар.

Зина отозвалась взглядом, долгим, жалеющим, чистым. Она не прощала, она его отпускала. Как вольного охотника. Как вольного стрелка. Лопатину опять стало легко. Но уже не так, как раньше. То была уж не легкость отдохновения и покоя, а легкость готовности ко всему. Он был ей благодарен, он снова любил ее. И он ушел…

Что ж еще держало в Париже?

Суд над Дегаевым уже состоялся. Какой, к дьяволу, суд! У “матери игуменьи” Ошаниной, в квартирке на улице Флаттере, сунули негодяю перо, бумагу – пиши. Писал Дегаев быстро, свободно. И словесные показания давал так же.

“Нравственный урод, – ежился Тихомиров. – Патологическая личность”. Тихомиров не находил внятных причин, понудивших Дегаева изобличить самого себя. Не в Париже, а прежде, еще в Швейцарии. Известия из Одессы? Дегаев мог их отвергнуть. А иными Тихомиров не располагал.

Тихомиров помнил, как Дегаев в Морнэ, что называется, клюнул на идею какого-то компромисса с царским правительством. Однако мало ли какой бред завладевает “во дни сомнений”? Тихомирову приходилось признать, что Дегаевым руководила нравственная извращенность. Факт сговора с Судейкиным был понятен, примитивен, прост. Но факт измены Судейкину? Ведь нельзя же всерьез принять версию этого мерзавца: когда “употребить” Судейкина в видах революции не удалось, оставалось одно: убрать Судейкина. Это и совершилось. Вот и все. Не было преступлений провокатора, а были ошибки революционера. Вот и все. Ошибки зловещие, чудовищные, роковые, и он, Дегаев, готов платить сполна: изгнанием из партии, которой столько отдал… Нет, иезуитскую версию этого мерзавца Тихомиров не принимал. Стало быть: “Патологическая личность. Нравственный урод”.