Глухая пора листопада — страница 60 из 108

Ошанина, выслушав Дегаева, сурово, бесстрастно, как бы с незримой высокой высоты, уточняла: “Безобразная мания величия, упоение актерством. Ждет, чтоб восхитились его умением носить маску”.

Лицедейство, любование собою приметил в Дегаеве и Лопатин. Но Лопатину представлялись узкими эти “медико-психологические диагнозы”. Не здесь надо было ломать копья. Над другим стоило поразмыслить: как ничтожество, гомункулус вырастает в Личность, собственно, и не в Личность, а в какое-то гипнотическое подобие Личности? При Михайлове и Желябове, размышлял Лопатин, была действенная революционная борьба. Когда желябовы сошли со сцены, возник Дегаев, человек второстепенный. Неофитам он показался “богатырем”. (Тех, кому он таковым не казался – ну хотя бы этот флотский, этот Ювачев, – Дегаев поспешил выдать департаменту.) Мерзавец вождь пользовался капиталом предшественников, клялся их именем и молился на них. От прежнего геройского, цельного, без мелодрамы исполнительного комитета ничего и никого не осталось. Организация продолжала существовать, но то уж был мираж, фата-моргана: правил маленький, хитрый, коварный “дегайчик”.

Лопатин не скрывал этих своих размышлений. Тихомиров прибавлял, что и сам по себе человеческий материал, составляющий теперь организацию, не сравним с прежним.

Ошанина не отзывалась. Она не желала “растекаться мыслью по древу”. Ее девиз: дело. Дело – это заговор, и только заговор. Его аксиома: захват власти. Ее постулат: террор.

Лопатин знал, что Ошанина и дружит с Лавровым, и недолюбливает Петра Лавровича. Тот поверял ей будничные “тайны”, советовался в будничных заботах. Человек непрактичный, он считал Ошанину очень практичной. Она принимала его доверие и давала ему советы. Но едва Лавров отрицал пользу террора, заговоров, как Ошанина рубила сплеча: “Книжный педант. Ужасная умственная робость. Прячется, как маленький, за спиной взрослых авторитетов, пусть, мол, и ошибаюсь, зато в какой компании!”

С Жоржем Плехановым она не дружила, да, кажется, и почти не терпела его. Но едва Жорж замолвил словечко за террор, к тому же и замолвил-то ради красноречия, Ошанина расцвела майской розой.

Плеханова Лопатин встретил в прошлом году здесь, на улице Флаттере, у Ошаниной. Жорж оброс бородой, ходил в обтерханных, с бахромой брюках, в пиджаке, вытянутом на локтях, но и этот костюмишко носил он с каким-то легким европейским изяществом. Щеки у Жоржа были впалые, бледные, они зловеще рдели чахоточным румянцем. Смотрел Плеханов сурово, подчас жестко, а улыбался обаятельно, подкупающе.

Плеханов тогда ненадолго приехал в Париж из Швейцарии. Швейцарию он ругал: “Идиллия, леденец. Все там мелко, и души, и природа, все какое-то филистерское. Там и гроза по-настоящему не разбушуется. Так, будто спичка чиркнет…”

Жорж искренне, бурно радовался лопатинскому побегу из вологодской ссылки, а Герман Александрович расхваливал плехановскую статью в “Отечественных записках”. Плеханов смеялся: “Герман Александрович по обыкновению хватил через край!” Лукавил Жорж – польщен был и доволен.

Так вот, в прошлом году в “салоне мадам Ошаниной” речь, разумеется, зашла о терроре, о втором издании первого марта, о покушении на царя. Плеханов, давний и упорный противник “плаща и кинжала”, вдруг как выстрелил: “Да что ж прикажете делать с этим толстолобым Митрофанушкой? Приходится трепанировать бомбой его неандертальский череп: может, тогда поймет политические требования современной России!” И Ошанина едва не расцеловала Жоржа.

Лопатин заговоры отвергал: “Преждевременные попытки меньшинства”. Однако, не изменив своим убеждениям, он изменился сам: он терял терпение. И не это ль принимала Зина за утрату надежды на близость революции?

Он терял терпение. Однако полагал, что пойдет не в “заговор”, а пойдет “от заговора”. Странствующий рыцарь надеялся на странствующих рыцарей. Сознавая свою незаурядность, он не признавал своей исключительности.

Как и Тихомиров, Лопатин видел нравственный долг в том, чтобы вырвать остатки партии из тенет Судейкина и Дегаева. Поставить на ноги, вдохнуть новые силы. Долг был общий. Но оплачивать его каждый собирался по-разному, по-своему.

Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, “во Франции и то не спишь спокойно”; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции.

Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался.

Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя… хотя, сдается, недолго ему “гулять на воле”.

“Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле”.

Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: “Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!..” Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако… однако…

Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены “мелочи”, которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию.

В срок Лопатин не уехал.

Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: “Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову”. Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений…

Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал.

Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу.

– “Якобы”? – несмело улыбнулся Тихомиров.

Лопатин не понял.

– Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится “якобы”: якобы бульоном, якобы жарким.

Ошанина рассмеялась.

– Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без “якобы”.

Тихомиров кивнул.

– Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин.

– Я тоже, – приняла вызов Ошанина.

– А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова.

– Разумеется.

Подали жиденький кофе, плетеную корзинку с ломтиками хлеба.

– Лучше всего честный хлеб в честной компании, – не сказал, а словно вслух подумал Лопатин.

Тихомиров возил по столу плетенку.

– Видишь ли, Герман… Ты, может быть, прав. По-своему прав. Но пойми же…

– Господа, обойдемся-ка без предисловий. – Ошанина строго смотрела на Лопатина. – Итак, Герману Александровичу угодно слушать про Дегаева?

Не в Петербурге, не с “Яблонским” был Лопатин. У него не было желания обличать, изобличать, прокурорствовать, как полагала Ошанина. Он хотел понять: почему прошлой осенью, снаряжая его в поход, скрыли роль этого мерзавца?

– Собственно, не о Дегаеве, мать игуменья.

– Ну конечно, конечно, – жестко усмехнулась Ошанина.

Лопатин не принимал послуха, высокомерие “игуменьи” не пришлось ему по вкусу, он нахмурился. Тихомиров накрыл руку Лопатина своей сухой, горячей ладошкой. И заговорил, будто продолжая начатое раньше, до нынешнего утра:

– Поделиться было не с кем; в Женеве никого, в Морнэ никого. Решительно не с кем… Его исповедь потрясла меня, ошеломила. По счастью, я сохранил бесстрастие. Дал ему вывариться в собственном соку. Он и выварился, открылся до конца. Советоваться, повторяю, не с кем, а решать не мешкая. Что было делать? – Тихомиров убрал свою ладонь, опять поелозил хлебницей по столу. Спросил: – А ты? Что бы ты, Герман?

– Я?! – Лопатин дернул плечом. – Да я б его, сукиного сына, башкой в первую же пропасть!

Тихомиров как обрадовался.

– Представь: и я думал. И вот еще что: Дегаев, клянусь, подумал о том же. То есть чтобы меня… – Тихомиров быстрым жестом указал куда-то под стол. – Свидетелей нет, несчастный-де случай… Почему он не сделал – не знаю. Почему я… тоже не знаю. Впрочем… – Тихомиров не договорил, лишь слабо ухмыльнулся, будто признавая: “Где уж мне!” И продолжал: – Но тут еще вот что, Герман: Судейкин. Тот не по бумагам, не по спискам, тот на память многое и многих знал. Вот кого следовало устранить в первую очередь. Я предложил, Дегаев согласился. С радостью, так и уцепился, так и уцепился… Обещал немедленно прекратить выдачи. Но… И вот где собака зарыта – условие выставил: тайна полная, нерушимая, никто чтоб, ни единая душа. Иначе Судейкин учует, просочится, дойдет. Резон? Я и тогда и сейчас согласен: резон. Ибо господин инспектор был травленый волк.

Повлажневшая ладонь Тихомирова опять накрыла руку Лопатина. Лопатин опустил глаза, ему хотелось отнять свою руку. Тихомиров вздохнул.