Глухая пора листопада — страница 61 из 108

– Иного не было. Тайна требовалась, согласись со мною. – Он помолчал. – К тому же я пригрозил: ежели не сделает, не убьет Судейкина – всю мерзость опубликую, а тогда дни его сочтены. Ты, Герман, пойми, я знаю…

Бледный, весь во власти тяжких воспоминаний, Тихомиров перевел дыхание. Все, что он сказал, Лопатин понял. Понял и принял. Но это было не то, что хотелось знать.

– Не самолюбие, вы ж меня не впервые видите, – сказал он с не свойственной ему просительностью. – Нет, господа, тут не самолюбие. Я не понимаю, никак не возьму в толк. Скажите на милость…

– Пожалуйста, Герман Александрович, – отозвалась Ошанина. Лопатин не атаковал, не обвинял, и она подобрела. – Хорошо. Давайте поставим все точки и все запятые.

– Тогда скажите, Мария Николаевна, вы-то?

Она парировала стремительно:

– Да. Знала, Лев мне открыл. Ничего странного: я член исполнительного комитета партии “Народная воля”.

“Бог о двух головах, – подумал Лопатин. – Ты да Лев – вот тебе и комитет”. Лопатин мысль свою не вымолвил, но глаза Ошаниной сверкнули.

– Именно так, – произнесла она тоном “игуменьи”. – Вы никогда не состояли в организации, а мы воспитаны на заветах Александра Дмитриевича Михайлова.

Лопатина загоняли в угол. Верно, он не состоял в “Народной воле”. Отмахивался: “Я слишком вольнолюбив, чтобы подчиняться даже исполнительному комитету”. Ошанина, будто не отпуская Лопатина, добавила значительно:

– Теперь другое дело.

“Формальности”, – подумал Лопатин гневно. Он возмутился. Старый революционер, старше этого Тихомирова и этой Ошаниной. Ему поверяли и не такие тайны. Лопатин сам остановил себя: какие тайны? Ответил по совести: подобных дегаевской не было. Вслух же сказал:

– Однако Дегаев и меня вполне мог продать Судейкину.

– Он поклялся прекратить выдачи, – поспешно возразил Тихомиров.

– И ты в это верил?

Тихомиров смешался.

– Верил? – повторил Лопатин. И, звякая ложечкой о блюдце, такт отбивая: – Не ве-рил!

– Нас связывало слово, – по-прежнему быстро и твердо парировала Ошанина.

– Данное негодяю? Честное слово, данное негодяю, когда речь шла…

Она властно остановила Лопатина.

– Не я ли удерживала вас от поспешной поездки? И не вы ли смеялись: “Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно”?

Опять-таки верно. Она предупреждала: “Сейчас опасно”, а он смеялся: “Всегда опасно”. Так было. Но ведь это ж опять формалистика. Лопатину стало не по себе. Что бы он ни возразил, во всем сквозило бы оскорбленное “я”. Лопатин молчал. Молчал, беспомощно негодуя.

– Теперь, – заметил Тихомиров, – мы, заграничники, не считаем возможным публично объявить, что в России организацию возглавил агент полиции.

Тихомиров говорил о том, о чем уже говорилось на улице Флаттере. Тихомиров повторялся, чтобы переменить разговор.

– Решат россияне, – кивнул Лопатин. Усмехнулся: – Стало быть, и я как член распорядительной комиссии. Сподобился наконец.

– Разумеется, – сухо ответила Ошанина, отвергая его усмешки.

“В сущности, эти двое, – грустно подумал Лопатин, – считают меня чем-то вроде авантюриста от революции. И Зина тоже”.

Собираясь в буи-буи, Лопатин приготовил маленький “манифест”: если объяснение не удовлетворит, он, Лопатин, откажется иметь дело с “Народной волей”… Записка была в кармане, объяснение не удовлетворило Лопатина. Формалисты, узкие доктринеры, конспираторы ради конспирации. Итак?.. Он достал листок, сложенный вчетверо.

– Что это? – обеспокоился Тихомиров, осторожным пальцем касаясь бумаги.

– Так, пустяки…

Лопатин изорвал бумагу. Изорвал медленно, тщательно, мелко.

Не поехать в Россию только из-за того, что “бог о двух головах” не доверил ему дегаевскую тайну? А там, в родных палестинах, у этих мальчиков, как у Блинова, свой Литейный мост…

Они вышли из буи-буи. Послышался рожок трамвая.

– Извините, господа, мне нынче в путь.

И, оставив Тихомирова с Ошаниной, Лопатин пошел к трамваю. Высокий, статный, покачивал плечами. Вдруг обернулся и без улыбки помахал рукой.

– Гордыня, – поджала губы Ошанина.

– Благородство, – вздохнул Тихомиров.

На душе у Тихомирова было скверно.

4

Кэбмен катил на Риджентс-парк-роуд.

Лопатину нравился Лондон. Его размах, сдержанная мужественная сила, его упорная работа, даже однообразие нескончаемых улиц. Лондонская погодливость сродни петербургской? Ну уж нет! Петербург гнет спину и заставляет семенить; в Лондоне нахлобучь шляпу, дыши вольно…

Четырнадцать лет назад, в июльский день, двадцатипятилетним, только что ускользнув от “всевидящего глаза” и “всеслышащих ушей”, он впервые попирал лондонские панели своими голенастыми ногами. И первые лондонские дни он провел со смуглым человеком, у которого тогда еще не совсем поседели смоляные усы, но грива и борода были уже снежными.

Лопатин цену себе знал и, как многие люди, знающие себе цену, чуждался знаменитостей. “Авторитет”, “светило” – от этих слов у него ныли зубы. Музеи с гусиными перьями, чернильницами и сюртуками достославных особ наводили на него скуку. К тому ж, признаться, направляясь к Марксу (тогда, четырнадцать лет назад), Лопатин робел: “Не хватит сюжетов для разговора”. Ему вообразилось, как наступит минута, когда мрут мухи или родятся околоточные надзиратели. “Ладно, – думал тогда Герман, – посмотрим. Примет черство – только меня и видели”.

Теперь, четырнадцать лет спустя, Лопатин не мог восстановить в памяти ни как он попал в гостиную (кто его провел: “домоправительница” Ленхен, кто-либо из дочерей хозяина или сама госпожа Маркс?), ни первых фраз, которыми он обменялся с автором “Капитала”. Но помнил то удовольствие, которое испытал, приметив, что Маркс не бог весть как силен во французском. Удовольствие было двояким: во-первых, Лопатин успевал понять собеседника, а во-вторых, великий человек оказывался не во всем “безупречным”. Ободрившись, Лопатин пустился ораторствовать. Он кричал, словно очутился в компании глухих; жестикулировал, точно среди дикарей. И вдруг осекся: услышал сам себя. В гостиной, где собралась уже вся семья, раздался хохот. Лопатин оторопел, махнул рукой и тоже расхохотался. Господи, как они смеялись! А потом, утихнув, переглянулись – возник молчаливый союз.

Простота великого человека умиляет тех, кто стоит перед ним на коленях. Сердечность великого человека удивляет рабские натуры: они путают величие с великолепием.

Лопатин не умилялся и не удивлялся. Он радовался. И Маркс тоже: в молодом русском обнаружился бойкий критический ум.

Споров избегают плохие учителя. Посредственности страшатся дискуссий. Сильные умы радуются критическим умам. Маркс радовался Лопатину. И еще нечто распознал Маркс в этом парне: стоический характер.

Лопатин в ссылке читал и Лассаля, и Маркса. Лассаль восхищал – блестящ и ловок, как фехтовальщик. Маркс не фехтовал, а сражался тяжелым мечом. Мысль о русском переводе “Капитала” являлась Лопатину все чаще. “Капитал” был огромен, но не огромностью пирамид, внушающих робкие думы о вечности. “Капитал” обдавал жаром, как плавильная печь, от него пахло индустрией. Начинать было страшновато. Перечитав еще и еще, Лопатин почти решился; в Лондоне, сблизившись с автором, решился.

Переводчик был придирой: Лопатин сперва брал под защиту каждого, кого сокрушал Маркс; Лопатин требовал дополнений и пояснений. Маркс не обижался. Зачем? Не бойся инакомыслящих, бойся немыслящих единомышленников.

Переводчик указал автору на ужасную сложность первой главы: циклопическое сооружение! Маркс возражал, потом сдался и переделал главу первую. А переводчик уже толково рассуждал о следующем томе “Капитала”, и Марксу порою казалось, что этот мистер Герман подслушал его беседы с Энгельсом.

Старый камрад Маркса в то лето перебрался из Манчестера в Лондон, поселился поблизости от Мейтленд-парк-роуд, в десяти минутах ходьбы. Лето и осень выдались чудесными. (Наверное, так казалось Лопатину теперь, четырнадцать лет спустя.) Во всяком случае, помнилось, что Гайд-парк, где он, русский эмигрант, выступал на рабочем митинге, Гайд-парк был в солнечных пятнах. Солнце плескало в коттедж. Госпожа Маркс внушала: “Никто вас не стесняет, вы можете бродяжничать целый день и возвращаться домой только ночевать. (Она не сказала: “Возвращаться к нам”, сказала: “домой”.) Вы должны знать, что за нашим столом вас всегда ждет лишний куверт”. Лишний куверт – значит, ты не лишний… Солнце было тогда и в таверне “Джек Строу”, где все они отдыхали и закусывали после долгих прогулок на Хэмпстедских холмах.

Теперь не отправишься к веселым холмам, а пойдешь на лысоватый кладбищенский холм. Госпожа Женни Маркс скончалась, Мавр недолго прожил без нее, уснул в тот день, когда ты переходил русско-германскую границу (скрипела фура контрабандиста, синели мартовские лужи, дальняя кирка маячила, как фрегат). Да, вот так-то, пойдешь теперь, Герман Александрович, на хайгейтский кладбищенский холм…

Кэб остановился на Риджентс-парк-роуд, 122. Кэбмен получил деньги, покатил дальше. И в эту минуту Лопатин заметил на тротуаре невысокого человека, который тотчас как бы еще укоротился, ежась и пряча лицо в поднятый воротник макинтоша. Но Лопатин узнал его – узнал по этой вороватой верткости. “Ба!” – воскликнул Лопатин, сбивая на затылок шляпу. И Дегаев кинулся бежать. А Лопатин трижды сплюнул через левое плечо.

На Риджентс-парк-роуд жил Энгельс. Минувшей осенью, когда Лопатин покидал Англию, Энгельс захворал. Болел он тяжело и долго. Смерть Мавра наводила на мысль о собственной смерти. Ведь они были почти ровесниками. Смерть. На седьмом десятке призадумаешься об этой карге. Гёте однажды заметил, что человек умирает, лишь согласившись умереть. Генерал не соглашался. На руках – богатейшее наследство, его надо пустить в оборот. Тусси и он – наследники рукописей Мавра. Мать-природа обязана даровать ему хотя бы несколько лет. И тогда он успел бы издать второй и третий тома “Капитала”.