Наверное, олимпийцы смилостивились. В январе Энгельс поднялся. Чертовская дряблость в мышцах. Он проводил два-три часа за рабочим столом. Два-три? А надо бы двадцать три.
Он как бы прислушивался к себе. Это было неприятно, смешно и неприятно, но с этим он не мог справиться. Подкрадывается время – начинаешь осторожничать. Отказываешься даже от пильзенского пива. Чудовищная несправедливость!..
Неутомимый пешеход, он теперь стесненно передвигался в четырех стенах. На лице Лопатина что-то дрогнуло. Отталкивая его жалостливость, Энгельс, иронизируя и сердясь, сказал по-русски:
– “Вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя?..”
Лопатин улыбнулся:
– “Так думал молодой повеса…”
Энгельс, светлея, погрозил пальцем.
– Представьте, – сказал Лопатин, радуясь посветлевшим, заискрившимся глазам старого Фридриха, – представьте, минуту назад я встретил величайшего предателя всех времен.
– Не Фуше ли? – пошутил Энгельс. – Любопытно.
– Ах, мой Генерал, – в тон ему подхватил Лопатин, – вы, конечно, и не слыхали про некоего отставного штабс-капитана. Разрешите устным рапортом?
– Валяйте, – усмехнулся Энгельс, усаживаясь в кресло и накрывая ноги пледом.
Лопатин рассказал о Дегаеве. Энгельс поморщился:
– В каком дерьме пришлось вам копаться! – И продолжал, оглаживая колени: – С господином Судейкиным все ясно. Я прочитал об этом в газетах и намеревался поздравить Александра Толстого с веселеньким Рождеством. Полагаю, и с этим… А? Вот, вот, с этим Дегаевым тоже, пожалуй, ясно. Но тут другое… Партия! Как партия не распознала прохвоста дешевой сути?.. Совсем, кажется, недавно мы с Мавром следили за процессом по делу первого марта. Вот были парни! – Энгельс поднял кулак. – А женщины? Перовская, Гельфман! Никакой мелодрамы, никакой позы. Простые и героические натуры… – Он покачал головой, словно недоумевая. – И среди таких… Как было не разглядеть?
Лопатин заговорил о погромах, которые обескровили “Народную волю”, о специфике конспирации, во тьме которой заводится нечисть, о неопытности молодых.
– Понимаю… Понимаю… – Энгельс ворошил бороду. – Однако как не вспомнить слова нашего друга… Я имею в виду “Восемнадцатое брюмера”. Помните: “Нации, как и женщине…”?
Лопатин помнил сарказм Маркса: “Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие”. И Лопатин понял намек Энгельса: “Партии, как и женщине…”
– Не прощается, – вздохнул он. – А прохвосты у нас, признаться, какие-то особенные… Грешат в России подло, во грехах каются мерзко.
– Гм, “особенные”, – пробурчал Энгельс, иронически поднимая брови. – Неверно, дорогой Лопатин, не так. И подлецы “ваши”, и полиция “ваша”… Впрочем, здесь тавтология… Так вот, смею заверить, русские судейкины не выдумывают порох, они не оригинальны. Лет двадцать назад, при Бонапарте, в Париже разразился судебный процесс. Не припоминаете ль “заговор четырех итальянцев”? Ну как же, покушение на священную особу и все такое прочее. Обнаружили и бомбы, и капсюли, и кинжалы – бр-р-р!!! Все четверо сознались, всех четверых осудили. И что ж? Империя падает, ил обнажается; среди прочих рептилий – она, госпожа тайная имперская полиция. Во всей прелестной наготе! “Заговор четырех”, как и многие иные, сварили… в полицейском котле. Глава “заговора”, дирижер “покушения” – платный агент. Для отвода глаз побыл за решеткой. А потом, очень скоренько, спровадили его за океан. Он себе там и проживал, в Америке, а ему, представьте, ежегодная субсидия в тысячи франков… Вот так, дорогой мой. Об этом писали, официальная пресса писала. А вы – “особенные”… – Энгельс усмехнулся. – Да и зачем далеко ходить? Хлубека, полицейского инспектора, прихлопнули в Вене. Когда? А за день – слышите: за день! – до того, как у вас укокошили Судейкина. Бьюсь об заклад, и тут без дегаевых не обошлось. Как без них обойдешься? – Энгельс, усмехаясь, помолчал. – Или, извольте, еще вам аналог: германского императора якобы намеревались взорвать. Совсем недавно. Да-да, этого хрыча Вильгельма вкупе с княжеским охвостьем. Акцию опять-таки благословила и оплатила полиция. Ни на пенс странного: покушение, пусть и неудачное, но покушение – крупный козырь в травле социалистов. – Он взглянул на Лопатина и развел руками: – А ваши-то если чем-либо и оригинальны, ваши, говорю, если чем и “особенные”, так это, извините, размахом.
Лопатин невесело отозвался:
– Хоть в чем-нибудь, да нос Европе утрем.
Энгельс сделал быстрый жест.
– Стоп! Я, кажется, слышу что-то похожее на унынье? Э нет, тысячу раз нет! Только не это. Уныние, мой дорогой Лопатин, поскорее тащите в поп-хауз[5]. И не выкупайте! Никогда не выкупайте, слышите?
Он поднялся, аккуратно и вместе как-то очень изящно уложил плед на спинку кресла, стал говорить, расхаживая по комнате, и его походка была теперь будто бы легче, жест свободнее. Он не помолодел, нет, а словно бы вернулся в ту свою старость, что была до болезни, – цветущей, свежей так и хотелось назвать эту старость.
Лопатин не столько слушал Энгельса (Генерал повторял прежние оптимистические прогнозы), сколько любовался седым воителем. Но в то же время Лопатин слышал все до единого слова: Россия – это Франция минувшего столетия; Александр Третий – прирожденный Людовик Шестнадцатый; кризис близится, обвал будет нарастать несколько лет. Чудесная ситуация!
Хорошо бы, продолжал Энгельс, хорошо бы вплотную заняться Россией, русским вопросом, как занимался покойный друг. У Мавра, в домашней библиотеке, одной русской статистики угадаете ль сколько? Два кубических метра! (Количества этих книг Энгельс не знал: под присмотром Тусси библиотеку упаковывали, на ящики считали.) Да, вплотную бы заняться русским вопросом. Но – возраст, черт бы его подрал. И чрезмерная загруженность…
Лопатин видел Россию вблизи, Энгельс – издалека. Лопатин не спорил. Он слушал, как егерь слушает охотничий рог. Судейкины, дегаевы, сумеречное буи-буи – экая мышья беготня. Лопатин подумал, как тогда, в дымной одури бильярдной: “Глазомер! Глазомер нужен!” Ночь после битвы принадлежит не только мародерам.
– И не забывайте… – Энгельс обвел взглядом книжные полки. – Никто из нас этого не должен забывать: в России были и есть самоотверженные искания чистой теории. Я не только об активных революционерах. Возьмите-ка вашу историческую школу, вашу критическую литературу. Бесконечно выше немецкой и французской! Так или нет? А ведь это ж чего-нибудь да стоит?
– Один из героев “Бесов”… – Лопатин задумался. – Забыл, кто именно… Может, сам автор, сам Достоевский: “Этот вечный русский позыв иметь идею, вот что прекрасно”. – И повторил, как прислушиваясь: – “Этот вечный русский позыв… вот что прекрасно”.
Лопатин подумал еще и о том, что идею надо выстрадать. И не бессонницей, которую почему-то принято считать неизбежным условием напряженной умственной работы. Выстрадать в казематах, на эшафотах. Подумал молча: разговор о страдании толкает слушателя к состраданию. А Лопатин не принял бы сострадания даже от Энгельса. Нет, в особенности от Энгельса…
С Тусси он был откровеннее.
Тусси, дочь Маркса, недавно поселилась в получасе ходьбы от Энгельса. Старый дом на Мейтленд-парк-роуд умирал. Не потому, что увозили мебель, а потому, что увозили книги.
Маркс любил книги, но не был любителем книг. “Мои рабы”, – говаривал он, и нож для разрезания бумаги вспыхивал молнией, а карандаш для пометок не знал пощады, как скальпель. Все книжное собрание казалось беспорядочным, потому что содержалось в образцовом порядке: в том, какой требовался мастеру. Теперь библиотека покойного Маркса перебиралась к Энгельсу; книги Мавра пристраивались и обживались рядом с книгами Генерала. Но их исчезновение из старой обители – ящик за ящиком – печалило Элеонору.
Не первый день Тусси освобождала коттедж. Теперь увозили библиотеку. Стены странно и жалко обнажались. Этого Тусси не замечала при вывозе мебели. Но книги были главным в том прошлом, где она росла.
Тусси командовала упаковщиками и сама паковала, распоряжалась грузчиками, энергии у нее хватило бы на пятерых. И вдруг бессильно опускались руки.
Из старого коттеджа она уходила с трудом. В новое пристанище – две комнаты на Great Coram Street – приходила легко. Как в гостиницу. Тусси подумывала о том, чтобы обосноваться где-нибудь близ Британского музея. Энгельса удается навещать лишь по воскресеньям, у нее много забот, много дел, она часами в библиотеке Британского музея.
Девчонкой Тусси мечтала о кораблях. Бриги исчезли за горизонтом детства. Потом мечтала о сцене. В любительских спектаклях Тусси выступала охотно и часто. Знатоки находили у нее первоклассное дарование, равное, пожалуй, таланту знаменитой Эллен Терри… Корабли ушли, театр остался. Но Тусси появлялась не у рампы, а в зрительном зале: отец хотел видеть дочь не действующим лицом, а общественной деятельницей. Мавр исподволь отвадил младшую дочку от гримерной. И от жениха тоже. От жениха, который уже писал ей: “Моя маленькая женушка…” Мавр, кажется, прочил Тусси за Лопатина. Ну что ж, Мавр понимал толк в людях… Девочкой она заполняла шуточную анкету, на вопрос: “Любимые имена” – перечислила: “Перси, Генри, Чарлз, Эдуард”. Перси, достойный ее внимания, не попадался. Чарлза она назвала потому, что так на английский лад звучало имя отца. Лопатин был почти Генри. Увы, этот “Генри” влюбился в русскую, у них ребенок. Вот так-то. А Эдуардом звали ирландца Эвелинга… Когда-то (теперь уж чудится, давно) Тусси заглянула в школу для сирот. Молодой человек читал лекцию “Насекомые и цветы”. Читал прекрасно! То был Эдуард Эвелинг… Увы, Эдуард юридически женат. От грязи бракоразводных процессов, как утверждает Энгельс, избавятся лишь при социализме.
Тусси была дома, она ждала Эвелинга.
По дороге к Тусси Лопатин увидел на витрине сдобу с изюмом. Тусси обожала эти булочки. Лопатин вспомнил про шампанское “Екатерина Вторая”. Две женщины, совсем разные, совсем несхожие, – Зина и Элеонора. Они не соперничали в его душе. Тут крылось нечто другое, и это нечто не давалось в руки.