Тихомиров еще не порвал с ними, как некогда, в юности, порвал с верой; Тихомиров отдалялся от них, как теперь, в зрелости, на четвертом десятке, обретал веру. Они еще нуждались в нем, он уже не нуждался в них. Он искал тишины, они – суеты. Он жаждал покоя, они – бури…
Когда-то Ла-Рэнси принадлежало Луи-Филиппу. Луи Бонапарт, сделавшись Наполеоном Третьим, велел распродать Рэнси по частям. Бывшим королевским имением владели теперь буржуа и зажиточные крестьяне. Еще широко шумели королевские заповедные леса, но олени перевелись. Еще не обвалился королевский охотничий домик, но в нем уж не пахло ни кожей, ни псиной, ни порохом.
Деревья, травы, цветы, овощи – все здесь было до краев налитое, телистое. Не дева Флора, изваянная Фальконе, а Флора дебелая, много рожавшая, широкая в бедрах, с большой упругой грудью.
Старенький флигелек был полон скрипов и шорохов. Рядом высились вязы. Говорили, что вязам не меньше тысячи лет. Они стояли, как Гаргантюа и Пантагрюэль. В их изобильной листве застряли бы пушечные ядра. Под сенью таких вязов мог бы расположиться цыганский табор, драгунский отряд или молчаливый отшельник. Тысячелетние вязы и старенький флигелек укрыли Тихомирова.
Человек остался со своим “я”. Не так, как в тюремной камере, откуда он рвется душой и плотью. И не так, как в скиту, куда он рвется душой, убегая плоти. Остался, чтобы познать свое “я”: подобно астроному – в телескоп; подобно натуралисту – в микроскоп. Познать далекое прошлое. Познать недавнее, изжитое в эмигрантских годах.
Еще колеблясь, еще скользяще, но уже являлись эти мысли-догадки, эти догадки-мысли: о стенающей русской душе, которой суждены вечные поиски и вечные заблуждения, горечь и пессимизм, а может, и новые надежды. Те новые надежды, которые потребуют отречения и покаяния.
Мышлением о мышлении услаждался Аристотель. Тихомирову трудны и грустны были размышления о путях собственного мышления. (Или того, что он, как многие, принимал за собственное.) Лукавый бродил среди тех, кто звал себя землевольцами, народовольцами, нигилистами, анархистами, социалистами. Лукавый заманивал в пустыню. В пустыне возникают миражи. Самые зыбкие из них – социальные… А реальность – вот она, возьми и взгляни: вязы, ближняя каштановая роща, сельские дороги среди полей, цветы. Есть гул шмелей, повседневная смена простых забот, купанье детей, разносчики съестного с большими плетеными корзинами, мирная беседа огородников, опершихся на лопаты.
Саша поправился, но, и прежде слабенький, не был вполне здоров. Тучи рассеялись, это так, но небо еще не блистало. Доктор (вечное ему спасибо, низкий-низкий поклон) предупреждал: возможны осложнения, беды, как и ведьмы, любят водить хороводы. У мальчугана случались боли в затылке. На него туманом находили видения. Иногда он пугался паука, бабочки, сучка, гусеницы. Однако – божья милость! – глухота, слепота обошли, не тронули Сашуру.
Утром Тихомиров работал: журнальные заказы привалили почти одновременно с выздоровлением сына. Потом гулял с Шурой. Они пересекали шоссе и выбирались на поляну.
Поляну окружали каштаны, можжевельник. На волглых низинках круглились мягкие хвощи. И вот еще что хорошо: не росли на этой поляне противные купавки, ничего желтого. Тихомиров не терпел желтых цветов – такая же дурная примета, как и луна слева.
Другим излюбленным местом был пруд, большой и глубокий, в плотных тенях гигантских тополей. Клевом пруд не баловал. Зато чаровал лебединой стаей. Мальчик замирал. И отец тоже.
Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?
Поэт тревожился, сомневался. Тихомиров тревожился, но уже не сомневался. Почти не сомневался. Особенно в те минуты, когда видел плавный лебединый ход, когда его рука согревала и нежила ладошку сына, а ухо ловило ропот тополей, плеск воды.
Благодать прикасалась к нему и светом вечерней лампы, и когда, отведя глаза от евангелия, он смотрел в темный сад, слушал, как натекает ночь: звяканье засова, чьи-то шаги за оградой, вдруг зашумевшие и вдруг умолкшие вязы, сверчок и какая-то птица.
Он почти не сомневался, что уже скоро, совсем скоро минет “духовный обморок”. Минет. Если… Если он, Тихомиров, признает, что пребывал омертвелым именно в ту, сравнительно недавнюю пору жизни, исполненную, как ему представлялось, чистых идеалов и высоких целей.
А Катина душа воскресла. Он это видел, чувствовал, знал. Для них супружество не было мукой, но в их супружестве было много муки. Безденежье, неприкаянность. Ожидание несчастий, утраты друзей. Тоска по дочкам: девочки жили в Новороссийске, с дедушкой и бабушкой. Сашин менингит. В страшные Шурины недели и месяцы за гранью надежд им случалось ненавидеть друг друга.
Теперь, в богоданном Ла-Рэнси, Катя расторопно домилась. Она завела знакомства на рынке и в лавке, необходимые каждой хозяйке. Подружилась с соседками-буржуазками, ходила к ним в гости. Она стала улыбчивой, приветливой, часто смеялась. Никто бы не признал в Екатерине Сергеевой-Тихомировой бывшего члена исполнительного комитета “Народной воли”, якобинки столь же непреклонной, как и ее землячка, уроженка Орловской губернии, “мать игуменья” Ошанина. Никто бы не признал. А Катя, лихом не поминая прошлое, вовсе не поминала это прошлое.
В интимных отношениях с Левой явилась зрелая, спокойная нежность. Такая же округлая и налитая, как все окрест. Иногда всей плотью, сладостно, но тоже спокойно возникало в ней желание беременности. И гасло, не оставляя ни горечи, ни сожалений.
Ее парижские мечты о России, где она приняла бы под крыло девочек, как-то утихли. Струилась, правда, греза о том, что Лев наконец утвердится, заработок его станет пусть небольшим, но постоянным, а тогда уж она выпишет своих дочурок и будет совсем счастлива.
Заработок и впрямь обещал не иссякнуть. Еще в Париже Лев Александрович свел знакомство с Павловским. Тот представлял во Франции петербургскую газету “Новое время”. Когда-то Павловский числился “красным”, судился, отбывал северную ссылку, бежал. “Краснота” его поблекла, а после и совсем слиняла. Суворин, издатель “Нового времени” (от одного его имени негодующе сверкали глаза и Лаврова, и Ошаниной, а раньше и Тихомирова), Суворин, сам литератор, знал толк в журналистике и дорожил Павловским.
Несмотря на попреки и укоры эмигрантов, Тихомиров сблизился с Павловским. Лев Александрович обнаружил в “гончей из своры Суворина” гибкий, наблюдательный ум, способность искренне наслаждаться искусством и умение устраивать собственную независимость, не теряя притом, как думалось Тихомирову, личного достоинства.
Вот этот самый Павловский наведывался в Ла-Рэнси. Тихомировы его привечали: он приезжал с приятными новостями. Переговоры Павловского с издателем о сотрудничестве Тихомирова (разумеется, под псевдонимом) велись успешно: социологические этюды из жизни Франции, библиографические обзоры, рецензии и т. п. А в последний раз Павловский показал Льву Александровичу телеграмму издателя: “Готов использовать талант, откуда бы он ни был”. И в поощрение таланту – их поощрять надо! – авансом несколько сот рублей.
Кроме Павловского, как и надеялся Тихомиров, в Ла-Рэнси почти никто не заглядывал, если не считать Ландезена. Ландезен был Льву Александровичу и не в тягость, и не в особое удовольствие. Молодой человек не томил ни вечным эмигрантским нытьем о российском безвременье, ни рассуждениями о судьбах русской интеллигенции, ни известиями о наступлении Плеханова и К° на заговорщиков-террористов.
Тихомиров благоволил к Ландезену. Малый из тех, что водятся в космополитической среде Латинского квартала. Склонен пофрантить, приволокнуться за дамочками? Не велик грех. А закатится в Ла-Рэнси – милости просим к нашему шалашу. Лишь бы ненадолго.
Ландезен восхищался местностью. Его восторги тешили Тихомирова. Он чувствовал себя первооткрывателем райского уголка и охотно показывал Ландезену поляну, окруженную каштанами, лебединый пруд, лесную дорогу, как на пейзажах Курбе, все свои прогулочные маршруты.
Однажды у поляны, на шоссейной дороге застучал экипаж. Карета ехала медленно, шторки на окнах были задернуты. Но Тихомирову почудилось, что из-за края шторки кто-то его разглядывает.
– Ах, как хорошо, как хорошо, – вздохнул Ландезен, косясь на экипаж.
Заметка светской хроники, поразившая подполковника Скандракова, ничего сенсационного не содержала; сообщалось, что княгиня Юрьевская отбыла из Ниццы в Швейцарию. Вот и вся новость. Неприятно ж было Скандракову оттого, что его личный вояж де плезир сорвался.
И все-таки Александр Спиридонович мечтал о белых виллах и опаловом море. Полноте, утешался Скандраков, светлейшая, глядишь, заскучает в этом Люцерне.
А променять Ниццу на Швейцарию сам Александр Спиридонович решительно не желал. Его не прельщали ни купальни Люцернского озера, ни “Умирающий лев”, высеченный из отвесной скалы знаменитым Торвальдсеном, ни курзал с опереткой и оркестром, ни бархатный климат, полезный “ослабленным нервным больным”… Черт понес туда Юрьевскую! Но ей там прискучит, прискучит в Люцерне, и она полетит, моя ласточка, в Ниццу.
Впервые в жизни Скандраков понял, что такое неотвязность желания. Он бунтовал. Тянуть лямку, и только?! Дознания, арестования, перлюстрации, препровождения, отношения, входящие-исходящие, наградные к Рождеству и Пасхе – и в этом вся жизнь?!
Богатым бездельникам он не завидовал. Но подышать воздухом беспечности, подышать полной грудью… Да ведь если смотреть пристально, вояж совместился бы с поручениями, касающимися “известной особы”, как в письмах конспирирует г-н Плеве.
Прежде Скандраков был равнодушен к судьбе княжны Долгорукой, к судьбе светлейшей княгини Юрьевской. Но теперь со злорадным, ему не свойственным удовольствием он мысленно воссоздавал феерию: “Похождения авантюристки, примерявшей царскую порфиру”.