Глухая пора листопада — страница 10 из 23

1

Майор смаковал эриванское. В прошлом году, оправляясь от тяжкого ножевого ранения, Скандраков уяснил, что этот «чистый янтарь» целительнее аптечных снадобий. Он, пожалуй, не ошибался.

Майор лежал на диване. Размышления Александра Спиридоновича были приятными. Что ни говори, судьба ему благоволила.

Скандраков давно мечтал о Петербурге. Нет, он не примерял полковничьи эполеты. Никаких карьерных соображений. Возглавляя московский секретный политический розыск, Скандраков мыслил, как он полагал, категориями государственными, а не ведомственными. Скандракова интересовали европейские методы управления. Он вынашивал проекты. В первую голову его занимал рабочий вопрос.

Майор «брал не по чину», понимал это и таился. Надеялся, что таится до срока. К тому же он сознавал нищету своих познаний. Но знание – дело наживное. В круг его домашнего серьезного чтения попадала литература крамольная, социалистическая. Короче, он был белой вороной в Отдельном корпусе жандармов. Однако белизну скрывал, прикидывался вороной серой, как все прочие.

Обязанности свои Скандраков исправлял превосходно. Надо щипать траву на той полянке, на которой ты привязан. Честолюбия в душе Скандракова было ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы не примерзать надолго к ступеням служебной лестницы. Но по-настоящему его занимали идеи. Прямые обязанности были Александру Спиридоновичу как ребусы. Подчас очень нелегкие.

Едва Скандраков приехал в Санкт-Петербург, его принял директор департамента.

Впервые майор представлялся Вячеславу Константиновичу во время московских коронационных торжеств. Плеве, тогда новоиспеченный тайный советник, окостенил москвича холодом петербургских сфер.

Время от времени Скандраков склонялся над очередными циркулярами, подписанными мертвенно-фиолетовым «Вячеслав Плеве». Это «Вячеслав» казалось майору нарочитым и высокомерным.

Вызов в Петербург означал повышение. Скандраков отнесся к повышению как к должному. Господин директор департамента остановил свой выбор на нем, Скандракове? Господин директор умеет замечать достоинства подчиненных. И только. Однако, входя в кабинет, похожий на операционную, отвешивая поклон сухопарому сановнику, Александр Спиридонович все же ощутил свою малость, это и смутило его, и больно кольнуло.

Отличая Скандракова, Плеве действовал, как действуют многие высшие сановники, отличая провинциала. Такой надежнее, такой не связан с департаментской кухней, не ведает подводных течений. Внезапность повышения гарантирует личную преданность тому, кто тебя повысил. В этом Плеве очень нуждался теперь, когда могли всплыть «тонкости» отношений с покойным инспектором. К тому же Скандраков рисовался Вячеславу Константиновичу воплощенной исполнительностью, наделенной сверх того недюжинной опытностью. Оставалось не позволить московскому майору возомнить себя вторым Судейкиным. А это, как думал Плеве, не столь уж и трудно.

Вячеслав Константинович с порога дал понять майору, что именно он, директор департамента, настоял на служебном продвижении г-на Скандракова, хотя пришлось одолеть противодействие министра. Впрочем, продолжал Плеве, справедливости ради следует оговориться, его сиятельство возражал лишь в том смысле, что г-н Скандраков совершенно необходим в Москве. (Все это было правдой.) Далее Вячеслав Константинович распространился о многосложности забот, возлагаемых на Александра Спиридоновича, об опасностях, стерегущих на каждом шагу, чему печальным примером незабвенный Георгий Порфирьевич. (И это тоже было правдой.) Тень фальши скользнула, когда Плеве намекнул, что майору, очевидно, встретятся некоторые щекотливые подробности сотрудничества Дегаева-Яблонского с инспектором Судейкиным. Директор департамента, конечно, был надлежаще осведомлен. Не все одобрял полностью. Да-с, не все. Однако в интересах политического розыска на кое-что смотрел сквозь пальцы. Впрочем, ровно говорил Вячеслав Константинович, г-н Скандраков не новичок, разберется собственным разумением. А он, директор департамента, не оставит его вседневным руководительством.

Итак, продолжал Плеве своим «линейным», без модуляций, голосом, г-н майор немедля приступит к дознанию обстоятельств убийства инспектора Судейкина. «Преступления столь же зверского, сколь и загадочного», – прибавил Вячеслав Константинович. Разумеется, говорил он, этим уже озабочены и петербургская прокуратура, и губернское жандармское управление. Очевидно, первую придется устранить. «Ну-с, вы понимаете, – значительно объяснил Плеве, – негоже, чтобы люди засматривали в наши шкапы». Что ж до полковника Оноприенки и его коллег по жандармскому управлению, то г-н Скандраков возьмет на себя роль куратора.

Александр Спиридонович умел слушать. Намекающие нотки не ускользнули от него. Но майор как бы припрятал их на будущее. Его привлекло иное: голос и физиономия тайного советника были теми же, что и тогда, в Москве. И все же теперь Вячеслав Константинович не ознобил Скандракова прежним холодом. Больше того, Скандраков уловил затаенную тревогу невозмутимого узкогубого человека.

Скандраков не доверял наитиям. Не доверился и сейчас, но давешняя постыдная малость собственного «я» сменилась чувством собственной значимости. Не таким, как при вызове в Петербург, – другим, рожденным слабым, но все же явственным ощущением зависимости: от него, Скандракова, в чем-то и почему-то зависел этот тайный советник.

Сущность зависимости еще ускользала. Но Александр Спиридонович ощутил именно то, чего Вячеслав Константинович не желал, не хотел, опасался. Плеве же думал, что вполне достиг цели, и отпустил майора с той мерой приветливости, на какую вообще был способен к подчиненным.

Александру Спиридоновичу предоставили помещение Судейкина. Схожесть с захламленной частной квартирой удивила и как бы оскорбила Скандракова. Однако у него достало ума не играть роль новой метлы. Немедленные перемены в кабинете предшественника всегда встречают насмешливую неприязнь сослуживцев. «Успеется», – решил Скандраков. Он принялся за бумаги, за дело Судейкина. И прочел:

«Я страшно поражен и огорчен этим известием. Конечно, мы всегда боялись за Судейкина, но здесь предательская смерть. Потеря положительно незаменимая. Кто пойдет теперь на подобную должность? Пожалуйста, все, что будет дознано нового по этому убийству, присылайте ко мне. А.».

Своеручную резолюцию государя Скандраков увидел впервые. Растрогался: какая печаль, какое сердце! Умилился: на высотах недосягаемых не утратить чувства благодарности, сознания незаменимости одного из бесчисленных подданных!

Скандраков, конечно, не верил ни в божественное происхождение самодержавной власти, ни в то, что император – земной заместитель царя небесного. Но сейчас, увидев горестные карандашные строки на полях рапорта о гибели Судейкина (пропустив прозаическую озабоченность – «Кто пойдет теперь на подобную должность?»), Александр Спиридонович умиленно покачал головою, укорил себя за то, что никогда не думал о государе просто как о человеке и просто по-человечески.

На него пахнуло детством, церковным, праздничным, теплым. Он с горечью подумал, что как бы иссяк в исконно русской сыновней привязанности к монарху и что такие утраты свойственны не ему одному, и это очень нехорошо, ибо рушит что-то важное, дорогое, совершенно необходимое русским людям…

В последующих документах уже не попадалось ничего умилительного, ничего трогательного. Майор читал холодно и цепко. Многословие документов его не раздражало. Он знал, что так нужно.

Протокол судебно-медицинского вскрытия удостоверял, что Г.П.Судейкин получил сперва безусловно смертельное ранение в полость живота и что последующие повреждения тупым орудием тоже были безусловно смертельными. Показания лакея Судейкина содержали сведения о том, что их высокоблагородие, уходя из дому, надел темно-синее пальто с бобровым воротником, в карман «положил револьвер маленький, который постоянно носил», и взял «желтую палку с кинжалом внутри». Все это лакей «готов был подтвердить под присягой», но все это не стоило и гроша ломаного. Разве лишь то, что преступление совершено не одиночкой. Да и эта гипотеза не требовала проницательности: ведь в квартире обнаружили два лома.

Далее зашелестела череда опросов торговцев Гостиного двора, Никольского и Андреевского рынков: кто, когда покупал вот эти ломы? Конечно, лавочников расспросить следовало, подумал Скандраков, хотя в подобных случаях наперед ждешь «непомнящих ответов»: в Петербурге торгуют бойко, разве заприметишь розничного покупателя? Так оно и получилось…

Тут же глянцевито поблескивала и справка полицейского пристава: «Дворянин Сергей Петров Яблонский проживал по паспорту, выданному Путивльским уездным исправником за № 1933, оказавшемуся подложным».

Справку дополнял контракт домохозяина и Яблонского. Обыкновенный договор с жильцом, который, помимо прочего, обязывался «собак и кошек на лестницы не выпускать и соблюдать от них полную чистоту…». Не это вызвало мимолетную ухмылку Скандракова, а «важность» полицейской улики – паспорт подложный. Эка невидаль! Александр Спиридонович, как и Судейкин, не раз снабжал «нужных людей» фальшивыми документами.

Выеденным яйцом оказалась и экспертиза г-на Шафе. Оружейник изучил «смит-вессон», найденный на месте происшествия. Выстрел, оказывается, произвели именно из револьвера образца 1874 года. Экое открытие!.. К сожалению, главное артиллерийское управление не смогло указать, кому и когда выдали «смит-вессон» за номером 17891.

Черт возьми, бумаги, просмотренные Скандраковым, не позволяли хоть что-то отчеркнуть на приготовленных листках с типографским грифом: «Для памяти».

Досадно было и то, что медики Рождественского лазарета не допускали к племяннику Судейкина, ссылаясь на прискорбное физическое и психическое состояние Николая Судовского.

Скандраков не забыл орясину адъютанта, его вместе с дядюшкой москвичи потчевали ужином в «Эрмитаже». Этот Коко, очевидно, сделал бы некоторые указания на обстоятельства покушения. Ну-с, даст бог, выкарабкается, врачи все-таки не теряют надежды.

В конверте, голубоватом и плотном, хранились фотографии. Три – без шапки, без бородки и усов – были сняты в департаменте, когда Дегаева задержали «по подозрению». Три – в зимней шапке, с бородкой и усами – изображали отставного штабс-капитана времен одесского ареста.

Скандраков не мнил себя физиономистом. Но любой на его месте легко определил бы, что природа чеканит такие лица, как пятаки. «Ничего примечательного, – думал Скандраков, – ничего характерного. Ни гений, ни злодей. Выражение несколько угрюмое, взгляд исподлобья. Да и то сказать, кто улыбается тюремному фотографу?»

Александр Спиридонович не впервые рассматривал карточки преступников, а потом имел возможность сравнивать с оригиналом. Несхожесть всегда оказывалась разительной. Механизм убивал живое, не схватывал сущности. И еще одно давно заметил майор: по тюремным фотографиям трудно отличить уголовного от политического.

«Карточки лгут, – думал Скандраков. – Дегаев не мог быть ничтожеством, ибо ничтожества не верховодят партиями. Старые львы повыбиты, это правда, но нельзя ж признать, что в подполье наступило «безрыбье».

Как и покойный Судейкин, Александр Спиридонович не презирал противника. Он с ним сражался. Унижать противника не значит ли унижать самого себя? Нет, Дегаев не был, не мог быть посредственностью. Так полагал майор Скандраков.

Он убрал фотографии в голубоватый плотный конверт и взглянул на знакомую типографскую афишку, приложенную к делу: то было объявление о розыске штабс-капитана Дегаева, обвиняемого в убийстве подполковника Судейкина; перечислялись приметы Дегаева; говорилось о том, что пять тысяч получит каждый указавший полиции местонахождение убийцы, а десять тысяч сулили тому, кто и местопребывание укажет и посодействует задержанию преступника.

Афишку распубликовали. Плеве не возражал, хотя и был убежден, что преступник уже вне России. Объявление розысков явилось последней акцией прокуратуры; следствие о насильственной смерти подполковника Судейкина изъяли из ее ведения как неуголовное.

Афишки висели повсеместно. В губерниях хватали всякого мало-мальски похожего на Дегаева. Увы, все оказывались тишайшими обывателями. Откликнулась и заграничная агентура русского департамента полиции. Дегаева «обнаруживали» даже в Африке: бывший артиллерист якобы затесался во французский колониальный полк.

А вятские исполнительные служаки сочли необходимым переслать его превосходительству фон Плеве и такие каракули: «Зачем ты, тайна полиция, назначила 10 000 тому, кто укажет на моего любимого товарища Сергея Петровича Дегаева? Вас бы всех, сукиных детей, нужно бы застрелить или зарезать».

Гм, «застрелить или зарезать»… Длинным пронзительным блеском блеснул Скандракову сапожный нож… Бешеный Митька Сизов ринулся на Скандракова… И громадный, как взрыв, оконный грохот… Майор выжил чудом. С той поры уже не умом, а как бы телесно Александр Сниридонович воспринимал близость кипящего, кровавого хаоса. Хаос, хам, чернь – вся эта ужасная стихия была рядом, от нее отделяла тонкая, зыбкая, ненадежная пленка. И сейчас, с омерзением глядя на бранные каракули, Скандраков видел бездну: «Вас бы всех, сукиных детей…» Он снова подумал о необходимости перемен. И о слепоте тех, кому перемены эти жизненно необходимы.

Листки с грифом «Для памяти» остались чистыми. С места в карьер Скандраков не ухватился за «звенья», указанные директором департамента. Медлительность майора объяснялась опытностью: надо вершок за вершком ощупать путь, уже пройденный следствием.

Лишь после того Александр Спиридонович счел возможным обратиться к указаниям г-на Плеве.

Первое: на похоронах Судейкина арестован «подозрительный человек южного типа».

Второе: вслед за убийством Судейкина из города исчезли некая Голубева и некий Савицкий, проживавшие на Большой Садовой.

Итак?

Первое: арестованного «южанина» предъявить дворнику дома 114, что по Большой Садовой. Может быть, «южанин» наведывался к Голубевой и Савицкому?

Второе: вид на жительство Голубевой помечен харьковской полицией. Значит, там, в Харькове, и наводить справки.

Майор составил телеграмму в Харьков; рандеву «южанина» с дворником приказал устроить нынче ж вечером. И, приказав, отбыл обедать.


Александр Спиридонович поселился в очень благонадежном месте – на Гороховой, 2. Часть этого большого дома занимало градоначальство, часть была отведена под квартиры служащих секретного отделения и департамента полиции. То был дом, населенный людьми, которые знали друг друга и не опасались друг друга.

Майор Скандраков обосновался в двух комнатах. Большего ему не требовалось. Скромный холостяк, он и в Москве жил уединенно, и здесь, в Петербурге, не желал общества, компаний. Прислуживать ему стал лакей Судейкина, молчаливый чухонец. Как многие чины секретной полиции, майор держал в услужении бывших рядовых или унтеров корпуса жандармов.

Александр Спиридонович тянул эриванское. Финляндец за стеной тихонько позвякивал посудой.

2

Прапорщик начал почтительно:

«Вы, может быть, будете удивлены, что я пишу Вам, но прошу на этот раз выслушать меня. Письмо это вызвано многими причинами, но главным образом тем душевным состоянием, в котором я нахожусь теперь. Вы, верно, догадываетесь, о чем я хочу говорить с Вами…»

Дегаев слушал, как он вздыхает и скрипит пером, рвет написанное и опять пишет. Дегаев знал, что Володе вряд ли ответят. Тихомиров вправе не отвечать, как вправе и не поверить ни единому слову. Все это Сергей Петрович знал, но не останавливал младшего брата, не мешал ему. Больше того, Дегаеву нужно было, чтобы Володя писал то, что он сейчас писал, и Сергей Петрович молча сидел у огня, вытянув ноги к каминной решетке.

«Да, я хочу с Вами говорить о том бедном человеке, которого теперь смешали с кучкой тех людей, которых принято называть предателями. Чрезвычайно горькая вещь и к тому еще хуженесправедливая. Разберемтесь в этой истории. Факт выдачи, никто спорить не станет, некрасивый. Таких средств никто оправдывать не может, но тем не менее в данном случае находятся все смягчающие обстоятельства. Человек с таким гениальным умом, с таким характером, с такой энергией, с революционным опытоммог решиться на такую вещь. Ведь что бы Вы сказали, если бы дело обернулось иначе? А оно могло, как казалось…»

Удивительно: изобличенный и заклейменный, признавший все и вся, Дегаев почти маниакально отстаивал чистоту своих помыслов перед юнцом, перед младшим братом, которого если и любил, то вовсе не почитал.

Сергей Петрович как бы «подтаскивал» Володю на свое место, уподоблял себе. В самом деле! Ведь когда-то Володя пошел на сговор с Судейкиным. Товарищи одобрили этот сговор в надежде выведывать намерения сыска. Правда, Володин «роман» окончился ничем, если не считать угрозы Георгия Порфирьевича: «Постарайтесь, чтобы о вас забыли». Итак, сговор был. Одобренный товарищами. Не без колебаний, но одобренный. Итак, якобы передавшись Судейкину, он, Володя, надеялся извлечь благие выгоды. Как же ему теперь сомневаться, что старший брат, идеал и наставник, не преследовал ту же цель? Усомниться в Сергее – все равно что усомниться в себе. А в себе Володя Дегаев не сомневался. И трагизм брата был ему понятен.

Все страшное, уникальное величие брата Володя понял еще в сумеречный, зыбкий час, у Лизы, в квартире на Песках. Но Дегаев-старший как бы ходил все теми же кругами, все той же спиралью. Он словно бы и не оправдывался, а при Володе размышлял вслух над самым мучительным и самым капитальным событием своей жизни. Над тем, за что он уже расплатился сполна. Нет, не убийством Судейкина – изгнанием из партии.

Размышляя так, Сергей Петрович слышал собственную фальшь и в тайной тревоге искал Володиной поддержки. Ему необходимы были Володина вера и Володина верность. Но, едва убедившись в них, Сергей Петрович с каким-то темным злорадством думал, что, право, обошелся бы без младшего брата с его состраданиями и сочувствиями.

«Да, дело, казалось, могло принять очень хороший оборот. Конечно, подобные вещи оправдывают только результаты. И относиться к этому, значит, надо по-другому. Смешивать с обыкновенными предателями человека с такими нравственными качествами более чем низко. Человек этот делал это не из личных выгод. Если хотите, я припомню Вам только некоторые факты. Все революционное дело велось на деньги, которые он получал. Родным он не давал ничего. А в Саратове жил в казарме и питался вместе с солдатами, пока наконец сестры не начали высылать по 8 рублей в месяц. На себя он тратил очень мало. Все деньги шли на революцию…»

Бедный прапорщик не догадывался о деньжищах старшего брата. Ему и в голову не приходило, на какие «гроши» он, Володя, ехал в Швецию, жил в Стокгольме, дожидаясь Сергея, а потом в Париже жил и теперь жил в этом лондонском угрюмом отеле.

Незадолго до убийства Судейкина Сергей Петрович спровадил Володю за границу. В Питере его, конечно, арестовали бы после шестнадцатого декабря. Причастный к подполью, давний поднадзорный, саратовский пропагатор, Володя, того не ведая, держался покровительством инспектора секретной полиции: в угоду Дегаеву-старшему Георгий Порфирьевич не трогал Дегаева-младшего.

Выпроваживая Володю из Петербурга, Сергей Петрович сильно рисковал: исчезновение прапорщика могло встревожить Судейкина, и тот не явился бы на роковое свидание. А не явись инспектор, Дегаев не исполнил бы своей клятвы и наверняка получил бы пулю. Конечно, получил бы. Стоило только припомнить гильотинный блеск очков Лопатина. И все-таки Дегаев рискнул, решился – уберег Володю.

Этот его поступок был Володе еще одним (хоть и лишним) примером самоотверженности Сергея. Кроме того, в глазах Дегаева-младшего поступок Сергея обретал еще больший моральный вес оттого, что тот уберег его, Володю, а вот Любу, жену, оставил в России.

Между тем Сергей Петрович, не колеблясь, пожертвовал бы Володей, если б только предполагал, что Белыша могут арестовать. Но Дегаев этого решительно не предполагал. Любина участь казнила Сергея Петровича, он отчаивался, и в этом отчаянии не было никакой фальши.

Любинька спасла его, а он бросил Любиньку на произвол судьбы. Спасла она его потому, что он спасал ее. «Кольцевая» эта мысль владела Дегаевым давно, с одесских времен.

И тогда и теперь Дегаев сознавал шаткость, полуправду этого: «Любинька спасла меня, потому что я только о ней думал и ради нее пошел на все». Но и тогда, в Одессе, и теперь, в Лондоне, Дегаеву требовались усилия, дабы придать остойчивость своей утлой «кольцевой» мысли.

Впервые – смутно и неопределенно – подумалось ему о Любиньке как о некой избавительнице в дивные архангельские дни. (Поныне помнились запахи рыбы и окоренных бревен, теплое мычание холмогорок, неспешливость будней.) Белокуренькая, беложавенькая барышня вообразилась Дегаеву избавительницей ото всех будущих напастей, неизбежных для революционера. Она такой вообразилась потому, что женитьбой Дегаев надеялся поставить крест на прошлом. Отойти. Вкусить простые радости жизни.

Но в Петербурге недостало сил отбиться. А Любинька не знала о подпольных заботах своего Сержа, своего Сереженьки, своего Сергунчика.

Когда в Одессе Дегаев налаживал типографию, Любинька уже кое о чем догадывалась, но догадки не тревожили ее. Она помогала своему Сержу, своему Сереженьке, своему Сергунчику. Помогала в мелочах, как бы по-домашнему, не вникая ни в цель, ни в смысл того, что делал Серж, Сереженька, Ссргунчик.

А он знал: провал грозит не только ему, но и Белышу. Однако недели минули, и Дегаев не то чтобы позабыл опасность, но почему-то склонился к тому, что Белышу, собственно, ничто не угрожает.

Арестовали обоих. Оба оказались в одесской тюрьме. Дегаев мучился: погубитель… Ему, конечно, была уготована каторга; ей, очевидно, всего лишь ссылка. Может быть, на родину, под надзор. И обоим – разлука. Может быть, навсегда.

Чему больше ужаснулся Дегаев: своей ли каторге или своей разлуке с Белышом? В сущности, каторга и разлука сливались, их нельзя было отграничить. Но где-то в потаенном закоулке души (и тогда, в одесской тюрьме, и теперь, в угрюмом лондонском отеле) Дегаев все же сознавал, что мысль о собственной погибели в каменном мешке была ему непереносимей разлуки с Любинькой. Сознание это не унизило, не согнуло Сергея Петровича – он, однако, предпочел думать не о себе, не о своей участи, а о ней, о Белыше. Воображение – особенное, тюремное – пришло ему на помощь. Скабрезные картины рисовались Дегаеву: как его беложавенькая постанывает в чужой постели. На воле у него не было и тени сомнения в ее телесной преданности, и он не ошибался. В тюрьме возникало другое. Дегаев жалел себя. Он не воображал, а словно бы в самом деле уже угасал, уже умирал в петропавловском подземелье, изъязвленный, цинготный, пищали крысы, он умирал… А кто-то целовал припухлые свежие губки Белыша, целовал и тискал ее плечи… Дегаев жалел себя и ненавидел ее.

Но уже внутренне готовый на измену, уже заявив этой дубине полковнику Катанскому, что будет откровенен лишь с инспектором Судейкиным, уже созрев для измены, Дегаев опять и опять пытался определить, что им движет: ужас ли каторги или ужас разлуки с Белышом? И он почти убедил себя, что вся суть в Любиньке, он обязан спасти Любиньку, а будь он холост, будь один, тогда, о, тогда другое, совсем другое. Спасая ее, он спас и себя. И он почти придал остойчивость этой утлой уверенности… А потом приехал Георгий Порфирьевич, втроем они встретили Новый год. Были свечи, вино, сладости…

Теперь он опять терзался из-за Любиньки. Невинную, ни к чему не причастную, ее схватили как жену убийцы. К теперешним мыслям о Белыше не примешивалось ничего стороннего, и Дегаев был чист в своих терзаниях.

Положение сестер (Лизу выслали из Петербурга, от Натальи отвернулись «радикалы»), состояние маменьки, сраженной афишками, ценившими голову ее сына в пять и десять тысяч рублей, – все это не трогало Дегаева, как трогало и мучило Володю. Но Белыш… Ах, если б он мог предположить, что с нею так поступят! Не этот юнец вздыхал бы сейчас в лондонском отеле… Они бы с Любинькой не засиделись в Лондоне: туда, за океан, в Канаду, в американские штаты…

Не убийством Судейкина (как кричал! как кричал: «Дегай! Дегай!»), не на Гончарной и не на Варшавском вокзале брызнул Сергею Петровичу живительный, отрадный свет избавления. И даже не в Либаве, когда он молча, без слов и рукопожатий, расстался с «конвоиром», Стасем Куницким. Нет, лишь в Париже. Там он не каялся, это было ни к чему. Там он делал дело: составил «черную книгу», как Тихомиров окрестил перечень тайных агентов, подвизавшихся в подполье; потом – список лиц, коих выдал Судейкину, но которые «по соображениям розыска» оставались на свободе; открыл, что план ликвидации министра Толстого был одобрен самим Плеве. И еще одно, но это уже доверительно, только Льву Александровичу: покойный Судейкин поручал заманить Тихомирова куда-нибудь на немецкую границу, а там бы Тихомирова взяли дружественные России германские власти.

Он открыл это Тихомирову доверительно. Он рассчитывал на благодарность. Ему нужна была помощь Тихомирова. И он заручился обещанием Льва Александровича.

Дегаев получил известие: «меру пресечения» для Белыша смягчат, если найдутся полторы тысячи рублей. Полторы тысячи залога, и супруга государственного преступника – вне тюремных стен. И тогда отъезд (нелегальный, конечно) за границу – проект вполне осуществимый.

Сергей Петрович готов был переслать деньги почтой. Но вывезти Любиньку из России не мог без содействия бывших товарищей. А связаться с ними он не смел, его просьбу с презрением отвергли бы, да и вообще ему под страхом смерти были воспрещены всякие отношения с партией.

Тихомиров согласился помочь побегу Любиньки. Его любезность, его сострадательная готовность были Дегаеву все же неожиданностью, хотя он на них и рассчитывал.

Сергей Петрович испытывал к Тихомирову признательность за участие в судьбе Белыша. Но при этом Дегаев полагал, что тихомировская участливость объясняется доверительным сообщением о замыслах департамента выманить его, Тихомирова, в Германию.

Хорошо, думал Дегаев, пусть так, пусть этим объясняется, все равно он признателен Тихомирову. А вот Володя… Гм, у Володи, оказывается, есть претензии к Льву Александровичу. Ребячество! Однако зачем мешать Володе?

Чем дальше писал, чем дольше переписывал Дегаев-младший письмо свое, тем сильнее завладевали им раздражение, обида и даже гнев. Он уже не брата оправдывал, он обвинял, нападал.

«Никто, опять повторяю, не станет возражать, что жертвы были ужасны. Но Молох революции требует и не таких! У меня у самого сердце разрывается, когда я начинаю думать об узниках, томящихся в тюрьмах. Каждое газетное известие из России заставляет меня глубоко страдать, я положительно с ума схожу, когда вдумываюсь в свое положение. А оно действительно очень печальное. С одной стороныпорванная связь со всеми мне дорогими; с другоймой любимый человек сильно мучается тем, что он сделал. Все это заставляет меня горько плакать по временам. Я еще нахожусь в таком возрасте (мне еще 20 лет), когда все сильно отпечатлевается на душе. Я лично на очень многое могу решиться по отношению к Вам.

Относительно меня то же. Ваше нежелание иметь какие-либо отношения ко мне я еще заметил в Стокгольме. Сергей Вас оправдывает, но, извините, я могу сказать, что вы бессердечные люди. Пока вам человек нужен, вы имеете дело с ним, как не нужен, вы бросаете его, как тряпку.

Но я чувствую, что не могу изложить в письме всего того, что я думаю, мысли бегут скорее пера. Еще раз я хочу спросить Вас: порвали ли Вы совершенно связь со мной? Мне вопрос этот очень важен. Мое душевное состояние ужасно, семья наша оттолкнута всеми, брат мучается очень сильно судьбою лиц, ставших жертвами этой печальной истории, меня все это повергает в страшное отчаяние, доводящее до мысли о самоубийстве.

Но за что я страдаю всего больше? Я не могу превратиться в иностранца. Я постоянно страдаю. С утра до ночи одни мысли бродят в голове, мысли о том, что я волей-неволей должен остаться отставным революционером. Будьте добры ответить мне, надеюсь, Вы не откажете в этом. Согласны ли Вы были бы повидаться со мною, я дня на три приеду в Париж.»

Из камина понесло вдруг угольной вонью. Дегаев поднялся. За окном меркло. Мрак был груб. Лондон, февраль… Дегаеву все представилось фантастическим, нереальным.

Володя уронил перо. Дегаев сзади обнял брата, дыша в Володин затылок, скользнул глазами по исписанным листкам. «Бедный мальчик, – подумал Дегаев, – как ты страдаешь».

– Попытайся все же понять их, – пробормотал Сергей Петрович.

– Я одно понимаю, – встрепенулся Володя, – я одно теперь понимаю, Сергей. У них одна мораль. Понимаешь? Я теперь все вижу, Сергей. Нужен – все соки отдай, до капли, не нужен – на мостовую. Так Судейкин, так и Тихомиров. Одна мораль, Сергей!

– Ничего не поделаешь.

Сергей Петрович прошелся по комнате. Увидел справочник пароходных компаний. Сто раз уж листал он этот справочник. Вздохнул:

– Скорей бы приехала…

Володя, скрипнув стулом, обернулся.

– Тебе не страшно?

Дегаев понял брата. Ответил вдумчиво:

– Нет, не страшно. Грустно, но не страшно.

– Да ведь навсегда же, – словно бы в горестном недоумении произнес Володя. И повторил, прислушиваясь к этому пугающему: – Навсегда…

Дегаев молчал. Еще в России мерещилась чужая даль, спасительная и надежная: то какие-то заросли, сквозь которые проглядывал выпуклый океан; то старинный, в острых шпилях городок на каком-то острове; то простой рыбацкий поселок на берегу реки… Но все эти картинки Дегаев перелистывал в памяти рассеянно и снисходительно. Не эмиграция ждала его, а иммиграция. В России Дегаеву не было места, какой бы ни была Россия – монархической или республиканской. Он был против всех, все были против него. Сознавая это, Дегаев, случалось, чуял в себе нечто демоническое.

Однако главным в нем была практическая складка. Заграничное существование следовало обеспечить. В забулдыгу он не превратится и не помрет от ностальгии. Он даровитый математик. (Наверное, он был не даровитым, а способным математиком.) Математика не затрагивает ничьих интересов. И математикой можно прожить безбедно, не затрагивая ничьих интересов: математика нужна всем.

Нет, он не останется в Нью-Йорке. Ему бы только добраться до Нью-Йорка. А потом… Потом какая-нибудь Южная Дакота. В слове «Дакота» слышалось что-то глухое и твердое. Он переменит имя. В Америке каждый занят собою, никому нет дела до другого. А в Европе он не останется. Ни за что!

«Длинные ножи», как думал Дегаев, торчали изо всех европейских углов. Парижские лидеры гарантировали жизнь? Дегаев им верил. Не верил другим. Согласятся ль те, что еще действуют в России, с мирным решением заграничников? А департамент? Георгий Порфирьевич всерьез помышлял о похищении Тихомирова. Почему бы преемникам покойного инспектора не помыслить о похищении Дегаева? Или о повторении нечаевской истории? Нечаев был политическим эмигрантом, Нечаева объявили уголовным и добились выдачи.

Нет, Европа – это вечный страх, вечное ожидание возмездия. Лучше уж вовсе не жить. А Сергей Петрович Дегаев очень хотел жить. Теперь, быть может, сильнее, чем когда-либо.

Покидая Россию, Дегаев не испытывал никаких сожалений. Проклятая страна уродов и уродств. Все его душевные силы конвульсивно напрягались – сгинуть, исчезнуть. И никаких сожалений.

Но теперь, в Лондоне, задерживаясь из-за Любиньки, почти уж свободный ото всего и всех, теперь Дегаев обессилевал, робел и спотыкался перед Володиным: «Навсегда?..»

Мрак клубился за окном, угольной вонью несло из камина. Несчастный мальчик сидел у стола. Белели листки бумаги… Навсегда? «Родина», «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «дрожащие огни печальных деревень» – все это было хрестоматийным. И все же – странная робость, слабость, жуть. Нечем дышать, дышать нечем.

Он не пил ни капли. Даже запах спиртного был отвратителен. Когда настигало то, что настигло сейчас, он уходил из отеля. Один, жестом отвергая Володю.

Долгое отсутствие Сергея Петровича всегда пугало Володю: брат может решиться на самоубийство. Дегаев-младший был склонен так думать, потому что его самого в иные минуты подмывало кончить счеты с жизнью, чтобы отомстить Тихомирову с компанией. Но, правду сказать, Володя знал, что не сделает этого. А вот за Сергея он не поручился бы.

Известий от Любиньки все еще не было. Без жены Дегаев не хотел трогаться с места. Он бы и не тронулся, если бы однажды, в часы своих одиноких блужданий по Лондону, не увидел Лопатина.

Лопатин, расплачиваясь, что-то сказал кэбмену. Тот расхохотался и покатил дальше. В ту же минуту Лопатин встретился глазами с Дегаевым.

Петербургским ужасом дохнуло на Сергея Петровича: «А потом и хозяина квартиры…» Дегаев втянул голову в плечи. «Ба!» – только произнес Лопатин, перекладывая саквояж из руки в руку. Это «ба!» огрело Дегаева как плетью, он бросился бежать.

После встречи на Regents Park Road Дегаев твердил: «Вот он, «длинный нож». Володя не спорил.

Презрительное молчание Тихомирова возмущало, бесило Володю. Отныне отставной революционер не сомневался в безнравственности и жестокости революционеров. Конечно, поддакивал Володя, «эти господа» с легким сердцем нарушат свое же честное слово и «уберут» Сергея.

Сергей Петрович, однако, медлил. «Любинька, бедная Любинька», – повторял Дегаев. Его промедление – из-за Любиньки! – восхищало Володю. Но Дегаев-то позволял себе мешкать потому, что все же не до дна поверил в злые намерения Лопатина. Черт побери, разве Лопатин не имел возможности расправиться с ним в Петербурге, тотчас вслед за убийством Судейкина? Хотя бы там, на Забалканском, где он, Дегаев, брился и переменял платье?

Младшего брата он не спешил успокоить: Дегаеву с юности нравилось, когда о нем беспокоились. То, что обычно докучает молодым людям, его тешило. К тому же теперешнее беспокойство младшего брата сливалось с восхищением. Оно бодрило Сергея Петровича, хотя он сознавал всю Володину наивность. И Дегаев опять и опять говорил, что не простит себе отъезда без Белыша.

Так они прожили до черной субботы, которая сокрушила Дегаева. Рассуждая спокойно, он должен был бы сообразить, что субботний номер «Таймс» не тотчас попадет в Петербург. Да и после того, как этот номер «Таймс» попадет в Россию, ответ не последует мгновенно. Рассуждая спокойно… Но Сергей Петрович уже вовсе не рассуждал.

Ближайший рейс в Нью-Йорк приходился на вторник. До вторника была вечность. Если б Дегаеву предсказали, что судно, уходящее в Галифакс, разобьется, затонет, сгорит, он все равно взял бы билеты на «Принца Эдуарда»: старая калоша снималась с якоря воскресным утром.

«ЗАГОВОР НА ЖИЗНЬ ГРАФА ТОЛСТОГО» – от этого заголовка в «Таймс» Дегаев рухнул. Один из участников заговора покоился на кладбище, ему ничего не грозило, кроме тления. Двое других были разделены пограничными столбами, верстами и милями. Но им угрожало многое. На г-на фон Плеве, очевидно, надвигался громовой скандал: директор департамента полиции, оказывается, замахивался бомбой на своего министра! Но Сергея Петровича Дегаева пришибли не скандальные разоблачения, пущенные, как из пращи, в голову г-на Плеве.

Не жалким и потерявшимся виделся Дегаеву тайный советник, многоопытный прокурор, бесстрастный сановник. Они теперь встали друг против друга: Плеве и Дегаев. Могущественный Плеве и беглый убийца. Плеве прощать не умеет. Можно стакнуться с революционерами; с тайным советником стакнуться нельзя.

Сперва это был заговор двух: Судейкина и Дегаева-Яблонского. Плеве встрял в игру, поощрил и одобрил. Дегаев в Париже рассказал о заговоре Тихомирову и Ошаниной. Рассказывая, надеялся убедить обвинителей и судей в том, что честолюбие Судейкина позволяло исполнить террористический акт, который возродил бы престиж партии. А следующим, мол, был бы Плеве. И тогда с «воцарением» Судейкина, циника, человека, в сущности, недалекого, открывались, дескать, возможности широких действий на благо революции.

Дегаеву, конечно, не поверили. В заговор-то поверили, а во все прочее – нет. Но это сейчас совершенно не занимало Сергея Петровича, как не занимало и то, что Тихомиров с Ошаниной вопреки обещанию предали гласности его рассказ.

Не об Ошаниной, не о Тихомирове думал Сергей Петрович, сжимая в потном кулаке пароходные билеты. Он думал о «длинных ножах», которыми располагает фон Плеве и которые тот – несомненно, несомненно! – пустит в ход.

«Таймс» еще читали лишь в Лондоне. До отправления в Канаду оставалось несколько часов. Но Дегаев ничего не хотел слушать: ни минуты в отеле, где за ним, конечно, давно следят. Володя предложил скоротать ночь на пароходе.

Дегаевы вышли из отеля. Их поглотили мгла и морось. Вскоре послышалось, как тяжело ворочается Темза. Мигали якорные огни. Сумрак сближал дома и пароходы, пакгаузы и угольные баржи. Но за этой слепой теснотою угадывалась огромная соленая вода – враждебная, могучая, беспредельная.

То ли близость хаоса, то ли, напротив, мысль о каюте как о западне, то ли все вперемешку подействовало на Дегаева, но он отказался ночевать на борту парохода.

Братья кружили близ Темзы, жались к домам, к каким-то темным безликим строениям. Сутулясь, подняв воротники, брели рядом. И у обоих екало сердце, когда раздавались пароходные гудки – то низкие и требовательные, то высокие и просительные.

Володя озяб, молча потянул брата в портовый кабак. «С ума сошел, ты с ума сошел», – испуганно бормотал Дегаев, подчиняясь Володе.

В низком зале, опрятном и освещенном, пахло сырой одеждой, дешевым виргинским табаком, портерным пивом. Дегаев настороженно огляделся: матросы, грузчики, какие-то субъекты с бакенбардами, старик, дымящий трубкой… Подобие улыбки тронуло губы Сергея Петровича – ни одна душа не читала газет. Он опять огляделся. Никто, ни одна душа. Он почувствовал радостный голод. Ел много, с жадным удовольствием.

Из кабачка, не сговариваясь, пошли они к Темзе, наняли яличника и перебрались на борт «Принца Эдуарда». Вахтенный угрюмо показал им каюту. И теперь уже не западней почудилась Дегаеву пароходная каюта, но убежищем, надежным, скрытным, уютным. Он запер дверь на ключ, подергал ее, убеждаясь в прочности замка.

На рассвете Володе приснилось, что он – в железном ящике. Ящик заколачивали, заклепывали. Володя силился закричать, но и горло его будто тоже заклепали. Наконец он очнулся.

В каюте было темно, Сергей дышал ровно. Володя различил мерные удары машины, топот матросских башмаков. Потом донесся гром якорной цепи. «Отплытие, отплытие!» – пугаясь и радуясь, догадался Володя и торопливо оделся.

Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. «Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит».

На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. «Принц Эдуард» тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли.

Навсегда… Ничего не припомнилось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, все вместе, разом поднялось в душе.

Володя заплакал.

3

– Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа?

– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.

– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.

О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.

Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине.

Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот «святой безумец», вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326.

Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он… Лопатин добродушно усмехнулся: «Мой колонель, вы заметно исправляетесь!» Бывший полковник, колонель, удивился: «То есть как это «исправляюсь»?» Лопатин опять улыбнулся: «Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: «Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать».

Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор «Капитала», Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается.

Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче.

Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так.

В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом… потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются.

Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью… Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону… Но Зина не тривиальность. И ты не «связался», а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб… Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны… Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно?

Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось, и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах.

Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя.

Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся, как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине.

Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.

Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.

– Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо…

– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху».

Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, «на рысях» убрался в спальную комнатку.

Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: «Огонь! Пли!» – но все это уже не радовало ее.

Она провела кончиками пальцев по золотой фольге. Шампанское «Екатерина Вторая» – сладкое, шампанское «Петр Первый» – полусладкое. «Петруху» Герман вовсе не предпочитал «Катьке», но «Катьку» они распили много лет назад. «Катька» была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: «Наша «Катька»!»

Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про «маленький символ». Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного.

А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта «Катька» принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала «маленькому символу» слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину.

Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил.

Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук.

– Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются!

– Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами.

В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время… Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро высыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился.

Русского шампанского на столе не оказалось. Сладкое вино было заменено кислым французским. Лопатин это заметил, но каламбурить поостерегся. Ужинали мирно, и оба чувствовали, как другой хочет сохранить эту мирность. Говорили о Петербурге, о петербургских знакомых.

Круг Зининых русских знакомств был профессорский, литераторский: издатели и приват-доценты, публицисты и адвокаты. Она бывала в домах, где редко пьянствовали и часто дискутировали, не признавали роскоши и боялись нужды, где еще ругали правительство и уже не поклонялись «мужику». Она бывала в этих семьях, где в торжество кормили «от Елисеева», а в будни – от соседнего «Тита Поликарповича», где не держали ни кенаров, ни борзых, а держали иногда тропических рыбок, где дети не учились ни в Александровском лицее, ни в Пажеском корпусе, а учились в гимназиях. Ей нравилась эта публика – воспитанная, но не благовоспитанная, мыслящая, но не благомыслящая, подданная, но не верноподданная.

Зине были по душе эти интеллигенты, работающие, а не служащие, зависящие не от столоначальников, а от «светочей разума». Ей были по сердцу их домашний уклад, поездки в концерты и на дачи близ Финляндской дороги, к Валаамским скитам и озерам Суоми.

Зине хотелось устроиться с Германом в такой вот разумной, трудовой, чистой жизни. Иную – здешнюю, эмигрантскую, или русскую, подпольную, – она отнюдь не считала нечистой. Но Зина полагала, что в жизни «петербургско-профессорской» Герман с его блестящими способностями пошел бы далеко. И суть для Зины была не во внешнем относительном благополучии и даже не в милом сердцу укладе такой жизни. Нет, суть была в том, что на поприще науки и культуры Герман, как она думала, был бы, так сказать, уместнее и полезнее для общего дела. Там бы он полнее, весомее, ощутимее выразил свое духовное содержание, нежели в роли вечного перекати-поля.

Однако то, что сейчас рассказывал Лопатин, вызывало у Зины двойной и как бы сталкивающийся отзвук.

Петербургские впечатления Лопатина огорчали ее и радовали.

– Веришь ли, вот уж больше года я не могу переварить их. – Он сидел напротив Зины, освещенный вечерней лампой, под глазами у него были тени, лоб казался еще выше и еще чище. Он словно бы погружался в печальную сосредоточенность, не знакомую Зине, хотя ей казалось, что уж она-то изучила милого Германа. – Не могу, – медленно повторил он, – не могу избавиться. Мое личное, то, что со мною было, – все это явилось безошибочным определителем… Я бежал, ты знаешь, каково беглецу… Нет, я тебе издалека начну, с той весны, когда из Вологды… Ну-с, бежал, добрался до Питера. Жаждал тепла, ласки, привета, встреч. – Он прищелкнул пальцами: – Короче, сантиментов и телячьих нежностей. (Зина улыбнулась: «Просто не может, чтоб не присолить иронией».) И что же? – продолжал Лопатин. – Честно тебе скажу: не дай бог никому очутиться в моем тогдашнем положении. Вообрази: старые друзья прячутся, как от прокаженного. Один в прихожей, как прислугу, продержал с час да так и не принял. Никто не хочет руки протянуть, просто улыбнуться… Знаешь ли, я всегда понимал и понимаю законный страх, осторожность: семья, дети, то-се, да и каждому за самого-то себя тоже страшновато. Понимал и понимаю страх, основанный на реальных опасностях. Но тут… Господи ты боже мой… – Лопатин сжал руки в кулаки, стал говорить, поднимая кулаки и прикладывая их к столу. – Конечно, власти произвели много «счастливых открытий». Конечно, строгости. Конечно, преследования. И конечно, такое уж случалось. – Он перестал поднимать и опускать кулаки. – Да, случалось в шестьдесят шестом, после выстрела Каракозова. Но я-то в ту пору был зеленехонек. Я тогда на все поплевывал и подобный позор общества встречал с веселым смехом здорового добряка. А теперь… – Он помолчал, глядя на Бруно, занятого лакомством, но, должно быть, не замечая Бруно. – А теперь, Зина, другое. Тут не страх, в общем-то всегда понятный и даже, если хочешь, порой извинительный, нет, тут другое. Знаешь что? Унизительная паника! Паника премерзостная! И среди кого же? Да среди наших общих знакомых, среди тех, кого мы считали солью земли. Ужас пред фантомом, пред собственной тенью. И тут уж… Я серьезно! Тут область социальной психиатрии. Кажется, такой еще не было? А? Ну так вот: у нас, в России, открывается обширное поле деятельности – социальная психиатрия. Иной раз чудилось: полно, это не они, не порядочные и даже не струсившие люди, а душевнобольные. И у них какие-то мучительные галлюцинации. Я их не понимал, они, верно, меня не понимали. Не знаю, как ты, но я…

Зина, навестив родину минувшим летом, тоже уловила перемену общественной атмосферы. Однако не столь пронзительно, как Герман. Не сказывается ли нервная «обнаженность», особенная впечатлительность натуры? И все ж он прав, прав.

Зина приняла его боль. Но вместе с этой искренней болью, вопреки ей Зина… радовалась. Радовалась надежде: теперь, именно теперь Герман наконец прозреет – в океане отлив, все обнажилось, до прилива далеко-далеко; плетью обуха не перешибешь. Нужна медленная, по-своему героическая, но кротовая работа, нужна не ей, Зине, а Герману в первую голову. И пора, пора бросить вечное кочевье.

Откуда ей было знать о Блиновых и Литейном мосте, о всем, пред чем Герман был должником? Откуда ей было знать о деморализации и кризисе веры, о всем том, что не давало Герману покоя?

И, сострадая Лопатину, разделяя его боль, она радовалась и надеялась. Тут не было эгоистической расчетливости. Она не думала о себе, когда осторожно, как за ниточку, потянула Германа в сторону: к издателям, к литературным замыслам.

Он слушал, сдвинув брови, наклонялся к Бруно и осторожно, двумя пальцами то касался мочек его ушей, то почесывал у него за ухом. Лопатин медленно, с трудом отпадал от того, что все еще стояло перед мысленным взором. Потом стал отвечать, но отвечал вяло, без той живости и блеска глаз, которые всегда обвораживали Зину.

Ну что ж, он подумывал о поставке статеек в толстые журналы. Подумывал, да куда-а-а там: толкую о психопатах, а у самого нервы не в порядке. И хандра, идиотская хандра. К тому ж и Зине это не новость, у него не было и нет веры в свое перо. Переводить – это другое: привычное, почти машинальное, почти не зависящее даже от хандры. Но Билибин, сдается, закрывает лавочку. (У Билибина печатал Лопатин переводы Спенсера, Тиндаля и Карпентера. Билибин был, ему якорем спасения.) А он как будто бы закрывает свою лавочку, и это дьявольски жаль. Кстати, не попадались ли Зине «Виньетки с натуры»? Эти аленновские изящные этюды в духе Дарвина? Он, Лопатин, перевел, Билибин издал. А в «Деле» тиснули лестный отзыв… Что? Заходил ли на Итальянскую? Нет, он не стал пугать своим посещением еще и почтенного Флорентия Федоровича… Ах вот как! Ну и прекрасно, прекрасно… (Оказывается, издатель Павленков недавно просил Зину не порывать деловых отношений: приискивать в Париже хороших иллюстраторов и по-прежнему, «если Зинаида Степановна соблаговолит», прирабатывать у него, Флорентия Федоровича, правкой корректур.)

Зина говорила о деловых отношениях с издателем. Лопатин слушал и будто без всякой связи с этими «деловыми отношениями» перелистывал свою записную книжку. Он отыскал пометку: «Бруно». Спросил Зину, получена ль такая-то сумма. Едва спросил, как понял, что вышла опять промашка. «Ах ты, господи, да ведь, право, без всякой задней мысли. Ей-богу, как и с бутылкой шампанского. Ты чертовски обидчива, мнительна…» И верно, Зина вспыхнула: деловые отношения и тут же деньги, присланные для мальчика? Значит, и это – деловые отношения? «Да, деньги получены, – холодно и, как послышалось Лопатину, насмешливо ответила Зина. – Мерси. Впрочем, деньги уже на исходе, а впереди лето и не так уж трудно догадаться…» Она сострадательно погладила Бруно.

«Подожди, подожди, – раздраженно думал Лопатин, которому в Зининой сострадательности чудилась некоторая натяжка, – подожди, матушка, у тебя ведь пай в банке, проценты, правда, не ротшильдовские, но все ж процентики, и кое-какой заработок перепадает, и не надо, матушка, жалеть бедненького мальчика, якобы обреченного глотать летнюю парижскую пыль».

За раздражением крылась досада. Досада на самого себя. Она возникала всякий раз при мысли о материальном достатке. Зина была права: при его репутации и умении работать он мог бы прочно обеспечить Бруно. Мог бы, если бы… если бы не был тем, кто он есть.

Он не умещался в кабинетной жизни, хотя действительно мог и умел работать. Ему даже порой чудилось, что вот он вошел в гавань и встал на месте. Но нет, истекал кем-то положенный срок, надвигался кем-то указанный предел, Лопатиным овладевало беспокойство, почти телесное недомогание. И странствующий рыцарь опоясывался мечом. Его «гробом господним» была Россия, «святые места» были для него в России.

Подавив раздражение и досаду, он хмуро осведомился, что же все-таки Зинаида Степановна намерена предпринять летом. Глаза у нее потемнели, губы сомкнулись жестко, вся она как-то сразу подурнела. Спрашивая о лете, Герман словно бы подчеркнул их разобщенность. Прошлогоднее письмо оставалось письмом об окончательном разрыве. Он не пришел мириться, нет… На мгновение она задохнулась от гнева. Но сдержалась – рядом был Бруно.

Бруно уже клевал носом. Пора было спать. Малыш сопротивлялся: самое интересное на свете как раз и начинается, когда тебя укладывают в постель. И вот он сонно таращился, и сонно улыбался, и сонно повторял, что желает еще немного побыть с мамой и папой.

Лопатин отнес Бруно в спальню. Зина, сгибаясь и выпрямляясь, стелила постель и взбивала подушку. Все трое были в этой маленькой спальной комнате с не занавешенным еще высоким и узким окном, за которым стоял – тоже высокий и узкий – черный чужой город Париж. В ту минуту смешалось в Лопатине многое: и отцовская нежность, и странная подчиненность матери этого ребенка, и тройная их общность перед зимним вечерним холодом, который караулил на дворе, и ощущение утраты чего-то прочного, чего утрачивать нельзя.

Потом они с Зиной вернулись к столу.

Четверть часа назад Бруно не дал высказать того, что кипело в сердце. Присутствие сына не позволило ей бросить Герману беспощадные обвинения. О, пригоршнями: в преступном легкомыслии и эгоизме, в том, что малыш нужен на день, что Герман готов бежать на край света… И еще одно обвинение, непереносимое, разящее, и Зина это знала: обвинение в том, что Герман жертвует семьей, сыном из-за химеры заговора, в близость и успех которого не верит, а делает вид, что верит, что над ним втайне посмеивается хоть тот же Старик, Лев Тихомиров. Этот Лев отсиживается в Париже и посылает в Россию таких авантюристов, как милый Герман… Все это она хотела высказать лишь четверть часа назад. Но теперь, когда уж не мешал Бруно, ее нервная энергия иссякла. Ей хотелось, чтобы он ушел. И она… она не хотела, чтобы он уходил. Лопатин тоже молчал.

Долгую паузу прервала Зина:

– Мне тебя очень жаль.

Она произнесла это просто и скорбно. И Лопатин, уверенный, даже самоуверенный человек, почувствовал свою беспомощность, свою неприкаянность и свою обреченность. Все это было ему внове, незнакомо, чуждо. Но он почувствовал еще и то, что Зина проницательна: в ней говорила древняя мудрость хранительниц очагов. И потому он не ответил, а переспросил:

– Жаль?

– Ты сам все сознаешь, просто не хочешь или не можешь сознаться.

– Ты не права.

– Права, Герман. К сожалению, я права. Была бы рада оказаться не правой.

Он отшутился:

– Ты прорицаешь, это зловещий дар.

Зина отозвалась взглядом, долгим, жалеющим, чистым. Она не прощала, она его отпускала. Как вольного охотника. Как вольного стрелка. Лопатину опять стало легко. Но уже не так, как раньше. То была уж не легкость отдохновения и покоя, а легкость готовности ко всему. Он был ей благодарен, он снова любил ее. И он ушел…

Что ж еще держало в Париже?

Суд над Дегаевым уже состоялся. Какой, к дьяволу, суд! У «матери игуменьи» Ошаниной, в квартирке на улице Флаттере, сунули негодяю перо, бумагу – пиши. Писал Дегаев быстро, свободно. И словесные показания давал так же.

«Нравственный урод, – ежился Тихомиров. – Патологическая личность». Тихомиров не находил внятных причин, понудивших Дегаева изобличить самого себя. Не в Париже, а прежде, еще в Швейцарии. Известия из Одессы? Дегаев мог их отвергнуть. А иными Тихомиров не располагал.

Тихомиров помнил, как Дегаев в Морнэ, что называется, клюнул на идею какого-то компромисса с царским правительством. Однако мало ли какой бред завладевает «во дни сомнений»? Тихомирову приходилось признать, что Дегаевым руководила нравственная извращенность. Факт сговора с Судейкиным был понятен, примитивен, прост. Но факт измены Судейкину? Ведь нельзя же всерьез принять версию этого мерзавца: когда «употребить» Судейкина в видах революции не удалось, оставалось одно: убрать Судейкина. Это и совершилось. Вот и все. Не было преступлений провокатора, а были ошибки революционера. Вот и все. Ошибки зловещие, чудовищные, роковые, и он, Дегаев, готов платить сполна: изгнанием из партии, которой столько отдал… Нет, иезуитскую версию этого мерзавца Тихомиров не принимал. Стало быть: «Патологическая личность. Нравственный урод».

Ошанина, выслушав Дегаева, сурово, бесстрастно, как бы с незримой высокой высоты, уточняла: «Безобразная мания величия, упоение актерством. Ждет, чтоб восхитились его умением носить маску».

Лицедейство, любование собою приметил в Дегаеве и Лопатин. Но Лопатину представлялись узкими эти «медико-психологические диагнозы». Не здесь надо было ломать копья. Над другим стоило поразмыслить: как ничтожество, гомункулус вырастает в Личность, собственно, и не в Личность, а в какое-то гипнотическое подобие Личности? При Михайлове и Желябове, размышлял Лопатин, была действенная революционная борьба. Когда Желябовы сошли со сцены, возник Дегаев, человек второстепенный. Неофитам он показался «богатырем». (Тех, кому он таковым не казался – ну хотя бы этот флотский, этот Ювачев, – Дегаев поспешил выдать департаменту.) Мерзавец вождь пользовался капиталом предшественников, клялся их именем и молился на них. От прежнего геройского, цельного, без мелодрамы Исполнительного комитета ничего и никого не осталось. Организация продолжала существовать, но то уж был мираж, фата-моргана: правил маленький, хитрый, коварный «дегайчик».

Лопатин не скрывал этих своих размышлений. Тихомиров прибавлял, что и сам по себе человеческий материал, составляющий теперь организацию, не сравним с прежним.

Ошанина не отзывалась. Она не желала «растекаться мыслью по древу». Ее девиз: дело. Дело – это заговор, и только заговор. Его аксиома: захват власти. Ее постулат: террор.

Лопатин знал, что Ошанина и дружит с Лавровым и недолюбливает Петра Лавровича. Тот поверял ей будничные «тайны», советовался в будничных заботах. Человек непрактичный, он считал Ошанину очень практичной. Она принимала его доверие и давала ему советы. Но едва Лавров отрицал пользу террора, заговоров, как Ошанина рубила сплеча: «Книжный педант. Ужасная умственная робость. Прячется, как маленький, за спиной взрослых авторитетов, пусть, мол, и ошибаюсь, зато в какой компании!»

С Жоржем Плехановым она не дружила, да, кажется, и почти не терпела его. Но едва Жорж замолвил словечко за террор, к тому же и замолвил-то ради красноречия, Ошанина расцвела майской розой.

Плеханова Лопатин встретил в прошлом году здесь, на улице Флаттере, у Ошаниной. Жорж оброс бородой, ходил в обтерханных, с бахромой брюках, в пиджаке, вытянутом на локтях, но и этот костюмишко носил он с каким-то легким европейским изяществом. Щеки у Жоржа были впалые, бледные, они зловеще рдели чахоточным румянцем. Смотрел Плеханов сурово, подчас жестко, а улыбался обаятельно, подкупающе.

Плеханов тогда ненадолго приехал в Париж из Швейцарии. Швейцарию он ругал: «Идиллия, леденец. Все там мелко, и души, и природа, все какое-то филистерское. Там и гроза по-настоящему не разбушуется. Так, будто спичка чиркнет…»

Жорж искренне, бурно радовался лопатинскому побегу из вологодской ссылки, а Герман Александрович расхваливал плехановскую статью в «Отечественных записках». Плеханов смеялся: «Герман Александрович по обыкновению хватил через край!» Лукавил Жорж – польщен был и доволен.

Так вот, в прошлом году в «салоне мадам Ошаниной» речь, разумеется, зашла о терроре, о втором издании первого марта, о покушении на царя. Плеханов, давний и упорный противник «плаща и кинжала», вдруг как выстрелил: «Да что ж прикажете делать с этим толстолобым Митрофанушкой? Приходится трепанировать бомбой его неандертальский череп: может, тогда поймет политические требования современной России!» И Ошанина едва не расцеловала Жоржа.

Лопатин заговоры отвергал: «Преждевременные попытки меньшинства». Однако, не изменив своим убеждениям, он изменился сам: он терял терпение. И не это ль принимала Зина за утрату надежды на близость революции?

Он терял терпение. Однако полагал, что пойдет не в «заговор», а пойдет «от заговора». Странствующий рыцарь надеялся на странствующих рыцарей. Сознавая свою незаурядность, он не признавал своей исключительности.

Как и Тихомиров, Лопатин видел нравственный долг в том, чтобы вырвать остатки партии из тенет Судейкина и Дегаева. Поставить на ноги, вдохнуть новые силы. Долг был общий. Но оплачивать его каждый собирался по-разному, по-своему.

Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, «во Франции и то не спишь спокойно»; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции.

Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался.

Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя… хотя, сдается, не долго ему «гулять на воле».

«Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле».

Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: «Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!..» Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако… однако…

Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены «мелочи», которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию.

В срок Лопатин не уехал.

Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: «Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову». Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений…

Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп, как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо, как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал.

Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу.

– «Якобы»? – несмело улыбнулся Тихомиров.

Лопатин не понял.

– Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится «якобы»: якобы бульоном, якобы жарким.

Ошанина рассмеялась.

– Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без «якобы».

Тихомиров кивнул.

– Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин.

– Я тоже, – приняла вызов Ошанина.

– А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова.

– Разумеется.

Подали жиденький кофе, плетеную корзинку с ломтиками хлеба.

– Лучше всего честный хлеб в честной компании, – не сказал, а словно вслух подумал Лопатин.

Тихомиров возил по столу плетенку.

– Видишь ли, Герман… Ты, может быть, прав. По-своему прав. Но пойми же…

– Господа, обойдемся-ка без предисловий. – Ошанина строго смотрела на Лопатина. – Итак, Герману Александровичу угодно слушать про Дегаева?

Не в Петербурге, не с «Яблонским» был Лопатин. У него не было желания обличать, изобличать, прокурорствовать, как полагала Ошанина. Он хотел понять: почему прошлой осенью, снаряжая его в поход, скрыли роль этого мерзавца?

– Собственно, не о Дегаеве, мать игуменья.

– Ну конечно, конечно, – жестко усмехнулась Ошанина.

Лопатин не принимал послуха, высокомерие «игуменьи» не пришлось ему по вкусу, он нахмурился. Тихомиров накрыл руку Лопатина своей сухой, горячей ладошкой. И заговорил, будто продолжая начатое раньше, до нынешнего утра:

– Поделиться было не с кем; в Женеве никого, в Морнэ никого. Решительно не с кем… Его исповедь потрясла меня, ошеломила. По счастью, я сохранил бесстрастие. Дал ему вывариться в собственном соку. Он и выварился, открылся до конца. Советоваться, повторяю, не с кем, а решать не мешкая. Что было делать? – Тихомиров убрал свою ладонь, опять поелозил хлебницей по столу. Спросил: – А ты? Что бы ты, Герман?

– Я?! – Лопатин дернул плечом. – Да я б его, сукиного сына, башкой в первую же пропасть!

Тихомиров как обрадовался.

– Представь: и я думал. И вот еще что: Дегаев, клянусь, подумал о том же. То есть чтобы меня… – Тихомиров быстрым жестом указал куда-то под стол. – Свидетелей нет, несчастный-де случай… Почему он не сделал – не знаю. Почему я… тоже не знаю. Впрочем… – Тихомиров не договорил, лишь слабо ухмыльнулся, будто признавая: «Где уж мне!» И продолжал: – Но тут еще вот что, Герман: Судейкин. Тот не по бумагам, не по спискам, тот на память многое и многих знал. Вот кого следовало устранить в первую очередь. Я предложил, Дегаев согласился. С радостью, так и уцепился, так и уцепился… Обещал немедленно прекратить выдачи. Но… И вот где собака зарыта – условие выставил: тайна полная, нерушимая, никто чтоб, ни единая душа. Иначе Судейкин учует, просочится, дойдет. Резон? Я и тогда и сейчас согласен: резон. Ибо господин инспектор был травленый волк.

Повлажневшая ладонь Тихомирова опять накрыла руку Лопатина. Лопатин опустил глаза, ему хотелось отнять свою руку. Тихомиров вздохнул.

– Иного не было. Тайна требовалась, согласись со мною. – Он помолчал. – К тому же я пригрозил: ежели не сделает, не убьет Судейкина – всю мерзость опубликую, а тогда дни его сочтены. Ты, Герман, пойми, я знаю…

Бледный, весь во власти тяжких воспоминаний, Тихомиров перевел дыхание. Все, что он сказал, Лопатин понял. Понял и принял. Но это было не то, что хотелось знать.

– Не самолюбие, вы ж меня не впервые видите, – сказал он с не свойственной ему просительностью. – Нет, господа, тут не самолюбие. Я не понимаю, никак не возьму в толк. Скажите на милость…

– Пожалуйста, Герман Александрович, – отозвалась Ошанина. Лопатин не атаковал, не обвинял, и она подобрела. – Хорошо. Давайте поставим все точки и все запятые.

– Тогда скажите, Мария Николаевна, вы-то?

Она парировала стремительно:

– Да. Знала, Лев мне открыл. Ничего странного – я член Исполнительного комитета партии «Народная воля».

«Бог о двух головах, – подумал Лопатин. – Ты да Лев – вот тебе и комитет». Лопатин мысль свою не вымолвил, но глаза Ошаниной сверкнули.

– Именно так, – произнесла она тоном «игуменьи». – Вы никогда не состояли в организации, а мы воспитаны на заветах Александра Дмитриевича Михайлова.

Лопатина загоняли в угол. Верно, он не состоял в «Народной воле». Отмахивался: «Я слишком вольнолюбив, чтобы подчиняться даже Исполнительному комитету». Ошанина, будто не отпуская Лопатина, добавила значительно:

– Теперь другое дело.

«Формальности», – подумал Лопатин гневно. Он возмутился. Старый революционер, старше этого Тихомирова и этой Ошаниной. Ему поверяли и не такие тайны. Лопатин сам остановил себя: какие тайны? Ответил по совести: подобных дегаевской не было. Вслух же сказал:

– Однако Дегаев и меня вполне мог продать Судейкину.

– Он поклялся прекратить выдачи, – поспешно возразил Тихомиров.

– И ты в это верил?

Тихомиров смешался.

– Верил? – повторил Лопатин. И, звякая ложечкой о блюдце, такт отбивая: – Не ве-рил!

– Нас связывало слово, – по-прежнему быстро и твердо парировала Ошанина.

– Данное негодяю? Честное слово, данное негодяю, когда речь шла…

Она властно остановила Лопатина.

– Не я ли удерживала вас от поспешной поездки? И не вы ли смеялись: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно»?

Опять-таки верно. Она предупреждала: «Сейчас опасно», а он смеялся: «Всегда опасно». Так было. Но ведь это ж опять формалистика. Лопатину стало не по себе. Что бы он ни возразил, во всем сквозило бы оскорбленное «я». Лопатин молчал. Молчал, беспомощно негодуя.

– Теперь, – заметил Тихомиров, – мы, заграничники, не считаем возможным публично объявить, что в России организацию возглавил агент полиции.

Тихомиров говорил о том, о чем уже говорилось на улице Флаттере. Тихомиров повторялся, чтобы переменить разговор.

– Решат россияне, – кивнул Лопатин. Усмехнулся: – Стало быть, и я как член Распорядительной комиссии. Сподобился наконец.

– Разумеется, – сухо ответила Ошанина, отвергая его усмешки.

«В сущности, эти двое, – грустно подумал Лопатин, – считают меня чем-то вроде авантюриста от революции. И Зина тоже».

Собираясь в буи-буи, Лопатин приготовил маленький «манифест»: если объяснение не удовлетворит, он, Лопатин, откажется иметь дело с «Народной волей»… Записка была в кармане, объяснение не удовлетворило Лопатина. Формалисты, узкие доктринеры, конспираторы ради конспирации. Итак?.. Он достал листок, сложенный вчетверо.

– Что это? – обеспокоился Тихомиров, осторожным пальцем касаясь бумаги.

– Так, пустяки…

Лопатин изорвал бумагу. Изорвал медленно, тщательно, мелко.

Не поехать в Россию только из-за того, что «бог о двух головах» не доверил ему дегаевскую тайну? А там, в родных палестинах, у этих мальчиков, как у Блинова, свой Литейный мост…

Они вышли из буи-буи. Послышался рожок трамвая.

– Извините, господа, мне нынче в путь.

И, оставив Тихомирова с Ошаниной, Лопатин пошел к трамваю. Высокий, статный, покачивал плечами. Вдруг обернулся и без улыбки помахал рукой.

– Гордыня, – поджала губы Ошанина.

– Благородство, – вздохнул Тихомиров.

На душе у Тихомирова было скверно.

4

Кэбмен катил на Ридженс-парк-род.

Лопатину нравился Лондон. Его размах, сдержанная мужественная сила, его упорная работа, даже однообразие нескончаемых улиц. Лондонская погодливость сродни петербургской? Ну уж нет! Петербург гнет спину и заставляет семенить; в Лондоне нахлобучь шляпу, дыши вольно…

Четырнадцать лет назад, в июльский день, двадцатипятилетним, только что ускользнув от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей», он впервые попирал лондонские панели своими голенастыми ногами. И первые лондонские дни он провел со смуглым человеком, у которого тогда еще не совсем поседели смоляные усы, но грива и борода были уже снежными.

Лопатин цену себе знал и, как многие люди, знающие себе цену, чуждался знаменитостей. «Авторитет», «светило» – от этих слов у него ныли зубы. Музеи с гусиными перьями, чернильницами и сюртуками достославных особ наводили на него скуку. К тому ж, признаться, направляясь к Марксу (тогда, четырнадцать лет назад), Лопатин робел: «Не хватит сюжетов для разговора». Ему вообразилось, как наступит минута, когда мрут мухи или родятся околоточные надзиратели. «Ладно, – думал тогда Герман, – посмотрим. Примет черство – только меня и видели».

Теперь, четырнадцать лет спустя, Лопатин не мог восстановить в памяти ни как он попал в гостиную (кто его провел: «домоправительница» Ленхен, кто-либо из дочерей хозяина или сама госпожа Маркс?), ни первых фраз, которыми он обменялся с автором «Капитала». Но помнил то удовольствие, которое испытал, приметив, что Маркс не бог весть как силен во французском. Удовольствие было двояким: во-первых, Лопатин успевал понять собеседника, а во-вторых, великий человек оказывался не во всем «безупречным». Ободрившись, Лопатин пустился ораторствовать. Он кричал, словно очутился в компании глухих; жестикулировал, точно среди дикарей. И вдруг осекся: услышал сам себя. В гостиной, где собралась уже вся семья, раздался хохот. Лопатин оторопел, махнул рукой и тоже расхохотался. Господи, как они смеялись! А потом, утихнув, переглянулись – возник молчаливый союз.

Простота великого человека умиляет тех, кто стоит перед ним на коленях. Сердечность великого человека удивляет рабские натуры: они путают величие с великолепием.

Лопатин не умилялся и не удивлялся. Он радовался. И Маркс тоже: в молодом русском обнаружился бойкий критический ум.

Споров избегают плохие учителя. Посредственности страшатся дискуссий. Сильные умы радуются критическим умам. Маркс радовался Лопатину. И еще нечто распознал Маркс в этом парне: стоический характер.

Лопатин в ссылке читал и Лассаля, и Маркса. Лассаль восхищал – блестящ и ловок, как фехтовальщик. Маркс не фехтовал, а сражался тяжелым мечом. Мысль о русском переводе «Капитала» являлась Лопатину все чаще. «Капитал» был огромен, но не огромностью пирамид, внушающих робкие думы о вечности. «Капитал» обдавал жаром, как плавильная печь, от него пахло индустрией. Начинать было страшновато. Перечитав еще и еще, Лопатин почти решился; в Лондоне, сблизившись с автором, решился.

Переводчик был придирой: Лопатин сперва брал под защиту каждого, кого сокрушал Маркс; Лопатин требовал дополнений и пояснений. Маркс не обижался. Зачем? Не бойся инакомыслящих, бойся немыслящих единомышленников.

Переводчик указал автору на ужасную сложность первой главы: циклопическое сооружение! Маркс возражал, потом сдался и переделал главу первую. А переводчик уже толково рассуждал о следующем томе «Капитала», и Марксу порою казалось, что этот мистер Герман подслушал его беседы с Энгельсом.

Старый камрад Маркса в то лето перебрался из Манчестера в Лондон, поселился поблизости от Мейтленд-парк-род, в десяти минутах ходьбы. Лето и осень выдались чудесными. (Наверное, так казалось Лопатину теперь, четырнадцать лет спустя.) Во всяком случае, помнилось, что Гайд-парк, где он, русский эмигрант, выступал на рабочем митинге, Гайд-парк был в солнечных пятнах. Солнце плескало в коттедж. Госпожа Маркс внушала: «Никто вас не стесняет, вы можете бродяжничать целый день и возвращаться домой только ночевать. (Она не сказала: «Возвращаться к нам», сказала: «домой».) Вы должны знать, что за нашим столом вас всегда ждет лишний куверт». Лишний куверт – значит, ты не лишний… Солнце было тогда и в таверне «Джек Строу», где все они отдыхали и закусывали после долгих прогулок на Хэмстедских холмах.

Теперь не отправишься к веселым холмам, а пойдешь на лысоватый кладбищенский холм. Госпожа Женни Маркс скончалась, Мавр недолго прожил без нее, уснул в тот день, когда ты переходил русско-германскую границу (скрипела фура контрабандиста, синели мартовские лужи, дальняя кирка маячила, как фрегат). Да, вот так-то, пойдешь теперь, Герман Александрович, на хайгетский кладбищенский холм…

Кэб остановился на Ридженс-парк-род, 122. Кэбмен получил деньги, покатил дальше. И в эту минуту Лопатин заметил на тротуаре невысокого человека, который тотчас как бы еще укоротился, ежась и пряча лицо в поднятый воротник макинтоша. Но Лопатин узнал его – узнал по этой вороватой верткости. «Ба!» – воскликнул Лопатин, сбивая на затылок шляпу. И Дегаев кинулся бежать. А Лопатин трижды сплюнул через левое плечо.

На Ридженс-парк-род жил Энгельс. Минувшей осенью, когда Лопатин покидал Англию, Энгельс захворал. Болел он тяжело и долго. Смерть Мавра наводила на мысль о собственной смерти. Ведь они были почти ровесниками. Смерть. На седьмом десятке призадумаешься об этой карге. Гёте однажды заметил, что человек умирает, лишь согласившись умереть. Генерал не соглашался. На руках – богатейшее наследство, его надо пустить в оборот. Тусси и он – наследники рукописей Мавра. Мать-природа обязана даровать ему хотя бы несколько лет. И тогда он успел бы издать второй и третий тома «Капитала».

Наверное, олимпийцы смилостивились. В январе Энгельс поднялся. Чертовская дряблость в мышцах. Он проводил два-три часа за рабочим столом. Два-три? А надо бы двадцать три.

Он как бы прислушивался к себе. Это было неприятно, смешно и неприятно, но с этим он не мог справиться. Подкрадывается время – начинаешь осторожничать. Отказываешься даже от пильзенского пива. Чудовищная несправедливость!..

Неутомимый пешеход, он теперь стесненно передвигался в четырех стенах. На лице Лопатина что-то дрогнуло. Отталкивая его жалостливость, Энгельс, иронизируя и сердясь, сказал по-русски:

– «Вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя?..»

Лопатин улыбнулся:

– «Так думал молодой повеса…»

Энгельс, светлея, погрозил пальцем.

– Представьте, – сказал Лопатин, радуясь посветлевшим, заискрившимся глазам старого Фридриха, – представьте, минуту назад я встретил величайшего предателя всех времен.

– Не Фуше ли? – пошутил Энгельс. – Любопытно.

– Ах, мой Генерал, – в тон ему подхватил Лопатин, – вы, конечно, и не слыхали про некоего отставного штабс-капитана. Разрешите устным рапортом?

– Валяйте, – усмехнулся Энгельс, усаживаясь в кресло и накрывая ноги пледом.

Лопатин рассказал о Дегаеве. Энгельс поморщился:

– В каком дерьме пришлось вам копаться! – И продолжал, оглаживая колени: – С господином Судейкиным все ясно. Я прочитал об этом в газетах и намеревался поздравить Александра Толстого с веселеньким рождеством. Полагаю, и с этим… А? Вот, вот, с этим Дегаевым тоже, пожалуй, ясно. Но тут другое… Партия! Как партия не распознала прохвоста дешевой сути?.. Совсем, кажется, недавно мы с Мавром следили за процессом по делу первого марта. Вот были парни! – Энгельс поднял кулак. – А женщины? Перовская, Гельфман! Никакой мелодрамы, никакой позы. Простые и героические натуры… – Он покачал головой, словно недоумевая. – И среди таких… Как было не разглядеть?

Лопатин заговорил о погромах, которые обескровили «Народную волю», о специфике конспирации, во тьме которой заводится нечисть, о неопытности молодых.

– Понимаю… Понимаю… – Энгельс ворошил бороду. – Однако как не вспомнить слова нашего друга… Я имею в виду «Восемнадцатое брюмера». Помните: «Нации, как и женщине…»?

Лопатин помнил сарказм Маркса: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие». И Лопатин понял намек Энгельса: «Партии, как и женщине…»

– Не прощается, – вздохнул он. – А прохвосты у нас, признаться, какие-то особенные… Грешат в России подло, во грехах каются мерзко.

– Гм, «особенные», – пробурчал Энгельс, иронически поднимая брови. – Неверно, дорогой Лопатин, не так. И подлецы «ваши», и полиция «ваша»… Впрочем, здесь тавтология… Так вот, смею заверить, русские судейкины не выдумывают порох, они не оригинальны. Лет двадцать назад, при Бонапарте, в Париже разразился судебный процесс. Не припоминаете ль «заговор четырех итальянцев»? Ну как же, покушение на священную особу и все такое прочее. Обнаружили и бомбы, и капсюли, и кинжалы – бр-р-р!!! Все четверо сознались, всех четверых осудили. И что ж? Империя падает, ил обнажается; среди прочих рептилий – она, госпожа тайная имперская полиция. Во всей прелестной наготе! «Заговор четырех», как и многие иные, сварили… в полицейском котле. Глава «заговора», дирижер «покушения» – платный агент. Для отвода глаз побыл за решеткой. А потом, очень скоренько, спровадили его за океан. Он себе там и проживал, в Америке, а ему, представьте, ежегодная субсидия в тысячи франков… Вот так, дорогой мой. Об этом писали, официальная пресса писала. А вы – «особенные»… – Энгельс усмехнулся. – Да и зачем далеко ходить? Хлубека, полицейского инспектора, прихлопнули в Вене. Когда? А за день – слышите: за день! – до того, как у вас укокошили Судейкина. Бьюсь об заклад: и тут без дегаевых не обошлось. Как без них обойдешься? – Энгельс, усмехаясь, помолчал. – Или, извольте, еще вам аналог: германского императора якобы намеревались взорвать. Совсем недавно. Да-да, этого хрыча Вильгельма вкупе с княжеским охвостьем. Акцию опять-таки благословила и оплатила полиция. Ни на пенс странного: покушение, пусть и неудачное, но покушение – крупный козырь в травле социалистов. – Он взглянул на Лопатина и развел руками: – А ваши-то если чем-либо и оригинальны, ваши, говорю, если чем и «особенные», так это, извините, размахом.

Лопатин невесело отозвался:

– Хоть в чем-нибудь, да нос Европе утрем.

Энгельс сделал быстрый жест.

– Стоп! Я, кажется, слышу что-то похожее на унынье? Э нет, тысячу раз нет! Только не это. Уныние, мой дорогой Лопатин, поскорее тащите в поп-хауз5. И не выкупайте! Никогда не выкупайте, слышите?

Он поднялся, аккуратно и вместе как-то очень изящно уложил плед на спинку кресла, стал говорить, расхаживая по комнате, и его походка была теперь будто бы легче, жест свободнее. Он не помолодел, нет, а словно бы вернулся в ту свою старость, что была до болезни, – цветущей, свежей так и хотелось назвать эту старость.

Лопатин не столько слушал Энгельса (Генерал повторял прежние оптимистические прогнозы), сколько любовался седым воителем. Но в то же время Лопатин слышал все до единого слова: Россия – это Франция минувшего столетия; Александр Третий – прирожденный Людовик Шестнадца.тый; кризис близится, обвал будет нарастать несколько лет. Чудесная ситуация!

Хорошо бы, продолжал Энгельс, хорошо бы вплотную заняться Россией, русским вопросом, как занимался покойный друг. У Мавра, в домашней библиотеке, одной русской статистики угадаете ль сколько? Два кубических метра! (Количества этих книг Энгельс не знал: под присмотром Тусси библиотеку упаковывали, на ящики считали.) Да, вплотную бы заняться русским вопросом. Но – возраст, черт бы его подрал. И чрезмерная загруженность…

Лопатин видел Россию вблизи, Энгельс – издалека. Лопатин не спорил. Он слушал, как егерь слушает охотничий рог. Судейкины, дегаевы, сумеречное буи-буи – экая мышья беготня. Лопатин подумал, как тогда, в дымной одури бильярдной: «Глазомер! Глазомер нужен!» Ночь после битвы принадлежит не только мародерам.

– И не забывайте… – Энгельс обвел взглядом книжные полки. – Никто из нас этого не должен забывать: в России были и есть самоотверженные искания чистой теории. Я не только об активных революционерах. Возьмите-ка вашу историческую школу, вашу критическую литературу. Бесконечно выше немецкой и французской! Так или нет? А ведь это ж чего-нибудь да стоит?

– Один из героев «Бесов»… – Лопатин задумался. – Забыл, кто именно… Может, сам автор, сам Достоевский: «Этот вечный русский позыв иметь идею, вот что прекрасно». – И повторил, как прислушиваясь: – «Этот вечный русский позыв… вот что прекрасно».

Лопатин подумал еще и о том, что идею надо выстрадать. И не бессонницей, которую почему-то принято считать неизбежным условием напряженной умственной работы. Выстрадать в казематах, на эшафотах. Подумал молча: разговор о страдании толкает слушателя к состраданию. А Лопатин не принял бы сострадания даже от Энгельса. Нет, в особенности от Энгельса…

С Тусси он был откровеннее.

Тусси, дочь Маркса, недавно поселилась в получасе ходьбы от Энгельса. Старый дом на Мейтленд-парк-род умирал. Не потому, что увозили мебель, а потому, что увозили книги.

Маркс любил книги, но не был любителем книг. «Мои рабы», – говаривал он, и нож для разрезания бумаги вспыхивал молнией, а карандаш для пометок не знал пощады, как скальпель. Все книжное собрание казалось беспорядочным, потому что содержалось в образцовом порядке: в том, какой требовался мастеру. Теперь библиотека покойного Маркса перебиралась к Энгельсу; книги Мавра пристраивались и обживались рядом с книгами Генерала. Но их исчезновение из старой обители – ящик за ящиком – печалило Элеонору.

Не первый день Тусси освобождала коттедж. Теперь увозили библиотеку. Стены странно и жалко обнажались. Этого Тусси не замечала при вывозе мебели. Но книги были главным в том прошлом, где она росла.

Тусси командовала упаковщиками и сама паковала, распоряжалась грузчиками, энергии у нее хватило бы на пятерых. И вдруг бессильно опускались руки.

Из старого коттеджа она уходила с трудом. В новое пристанище – две комнаты на Great Cotam Street – приходила легко. Как в гостиницу. Тусси подумывала о том, чтобы обосноваться где-нибудь близ Британского музея. Энгельса удается навещать лишь по воскресеньям, у нее много забот, много дел, она часами в библиотеке Британского музея.

Девчонкой Тусси мечтала о кораблях. Бриги исчезли за горизонтом детства. Потом мечтала о сцене. В любительских спектаклях Тусси выступала охотно и часто. Знатоки находили у нее первоклассное дарование, равное, пожалуй, таланту знаменитой Эллен Терри… Корабли ушли, театр остался. Но Тусси появлялась не у рампы, а в зрительном зале: отец хотел видеть дочь не действующим лицом, а общественной деятельницей. Мавр исподволь отвадил младшую дочку от гримерной. И от жениха тоже. От жениха, который уже писал ей: «Моя маленькая женушка…» Мавр, кажется, прочил Тусси за Лопатина. Ну что ж, Мавр понимал толк в людях… Девочкой она заполняла шуточную анкету, на вопрос: «Любимые имена» – перечислила: «Перси, Генри, Чарлз, Эдуард». Перси, достойный ее внимания, не попадался. Чарлза она назвала потому, что так на английский лад звучало имя отца. Лопатин был почти Генри. Увы, этот «Генри» влюбился в русскую, у них ребенок. Вот так-то. А Эдуардом звали ирландца Эвелинга… Когда-то (теперь уж чудится, давно) Тусси заглянула в школу для сирот. Молодой человек читал лекцию «Насекомые и цветы». Читал прекрасно! То был Эдуард Эвслинг… Увы, Эдуард юридически женат. От грязи бракоразводных процессов, как утверждает Энгельс, избавятся лишь при социализме.

Тусси была дома, она ждала Эвелинга.

По дороге к Тусси Лопатин увидел на витрине сдобу с изюмом. Тусси обожала эти булочки. Лопатин вспомнил про шампанское «Екатерина Вторая». Две женщины, совсем разные, совсем несхожие, – Зина и Элеонора. Они не соперничали в его душе. Тут крылось нечто другое, и это нечто не давалось в руки.

Когда-то Мавр и вправду подумывал об их союзе с Тусси. Тайная дипломатия не была Лопатину тайной, и он втихомолку, как молодой ветрогон, трунил над замыслом Мавра. Но юная Тусси и впрямь обворожила Лопатина. Ее живость, ее сердечность, ее голос, созданный, как думал не только Лопатин, для оперных арий и шекспировских ролей, ее самостоятельность и непосредственность. Она учила его английскому, он ее – русскому. И кажется, перестал трунить над Мавром.

А потом… Что ж потом, Герман Александрович? Он жалел об этом «потом». Теперь они с Тусси дружны. Дружны… Но он идет к ней и боится увидеть зеленое платье. Зеленый цвет – цвет Ирландии. Он ничего не имеет против славного ирландца Эвелинга. Ровным счетом ничего! Но лучше б на Тусси было другое платье… «А сдобу ты не купил. Глупо? Глупо».

Тусси была в темно-коричневом. Тусси поцеловала Лопатина в щеку. Лопатин чмокнул Туссин нос. То была давняя, королевская привилегия. Он шутя говорил Марксу: «У ваших дочерей, герр доктор, марксистские носы».

Отстранившись, держа ее вытянутые руки, Лопатин оглядел Тусси, резюмировал как медик:

– Худа, бледна… Вы мне не нравитесь, мисс Элеонора.

– Нет, – рассмеялась Тусси, – я вам нравлюсь, мистер Генри. – Смеясь, она закидывала голову, мгновенно и ярко хорошея.

– Разумеется. Как всегда, – галантно и весело ответил Лопатин, но от Тусси не укрылось, что голос его будто странно замедлился.

Она почувствовала неловкость и поспешно сказала:

– Вот мой бивак. Смотрите.

Лопатин, скиталец и непоседа, был равнодушен к тому, что называют обстановкой. Но здесь, в тесных стенах, оклеенных дешевенькими обоями, он узнал мебель из старого коттеджа на Мейтленд-парк-род.

Мебель хранит память о прежних хозяевах. Пережив своих владельцев, мебель будто дряхлеет, и вот эту память и это дряхление почувствовал Лопатин. На него повеяло ушедшей жизнью. Как из приоткрывшейся двери. Не жизни великого человека, а человеческой жизни.

– Сядем и поговорим, Герман.

– Сядем и поговорим, Тусси.

Так, встречаясь, начинали они всегда.

О-о, Тусси по-прежнему полна замыслов. Литературная работа поглощает пропасть времени и сил, она ведет отдел международного пролетарского движения в журнале «То Day», корреспондирует в левые газеты, занята социалистической пропагандой в Ист-Энде, самом большом и самом бедном рабочем квартале мира…

«Сядем и поговорим, Герман». Но Лопатин уже дважды перехватил ее взгляд на каминные часы. «Сядем и поговорим, Тусси». Но она уже чувствовала, что он заметил ее нетерпение и беспокойство. Если бы он спросил, она бы не утаила. Даже о том, что летом собирается с Эдуардом в горы Девоншира. Но он не спрашивал.

– Тусси, – сказал он, – я скоро снимусь с якоря.

В ее глазах плеснул испуг.

– Когда?

Он ответил.

– Да? – молвила она тихо.

– Да, – кивнул Лопатин. – Надо разводить пары.

Она помолчала. Он был ей благодарен и за этот испуг, и за этот упавший голос, и за это молчание.

– Обещайте, – сказала Тусси, – обещайте в день отъезда быть здесь.

– Сядем и поговорим?

– Сядем и поговорим.

Лопатин откланялся. Лопатин ничего не имел против славного ирландца. Честное слово, ровным счетом ничего, но видеть его рядом с Тусси не хотел.

Не в день отъезда, а накануне вечером Лопатин навестил Тусси. Оставил пальто в передней, со шляпой в руках прошел в комнату – накрыл каминные часы.

– Нет, – сказала Тусси, – не надо останавливать мгновение: оно не прекрасно.

– Это так, – сказал Лопатин. – Однако не вешать же наш марксистский нос, а?

– У меня очаровательный носик, – возразила Тусси, – и вы это прекрасно знаете, мистер Генри.

Было так грустно, что они много шутили. Тусси сказала, что уже к утру Лопатин будет «настоящим путешественником». Оказывается, по старинному английскому обыкновению, «настоящим путешественником» считался тот, кто находился не менее чем в трех милях от своего жилья. И такому страннику даже в «сухой» воскресный день полагалась выпивка.

– Эге, Тусси, – улыбнулся Лопатин, – да ведь я ж всегда «настоящий путешественник». Извольте-ка, извольте!

– Припасено, сэр! Генерал находит, что у этого вина терпкий вкус, как у стихов Шамиссо.

Лопатин, смеясь, отвечал, что у него и без вина оскомина. И, помолчав, прибавил: «На душе». Они переглянулись. Оба чувствовали, что больше уж не до шуток. И Лопатин заговорил о том, о чем не говорил никому, даже Энгельсу.

– Нет, – говорил он, – свет еще не брезжит, ночь стоит долгая, путь очень далек. Путь так далек, что его, верно, не одолеть и «настоящим путешественникам».

Это не было унынием. Ни разочарованием, ни отчаянием. То была правда, и у Тусси зашлось сердце. Лопатин натянуто усмехнулся: «Я, кажется, сочинил реквием…»

В передней, уже надев пальто, он обнял Тусси. Они расцеловались.

– Прощайте, – сказал Лопатин. – Теперь уж не до свидания, а прощайте.

Тусси вышла за ним на площадку.

Его шаги глохли в черноте лестничных маршей.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ