1
На ущербе августа Зизи и дети отправились из калужского имения в Петербург, а Вячеслав Константинович пожелал обозреть подмосковную, недавно благоприобретенную.
В Москве была пересадка, выдалось несколько праздных часов, но г-н Плеве, не терпевший праздности, знал, куда себя деть. Он уже наперед все расчислил и теперь, в Москве, пригласил товарищески отобедать Муравьева Николая Валерьяновича.
Они были питомцами Московского университета, случалось им вместе служить, оба отдавали должное друг другу. В своем старшем собрате находил Николай Валерьянович ясный ум, бездну трудолюбия и недюжинный темперамент, хотя и скрытый внешней бесстрастностью. В свою очередь, Вячеслав Константинович ценил выдающийся юридический дар Муравьева, его образцовые ораторские способности и говаривал, что завидует московским студентам, которым нынешний московский прокурор взялся читать курс уголовного судопроизводства.
Разумеется, оба замечали и «пятна на солнце». Г-н Плеве порицал некоторую беспорядочность в личной жизни г-на Муравьева. А г-н Муравьев порицал несколько болезненное самолюбие г-на Плеве, которое, очевидно, объяснялось, выражаясь по-старинному, худородностью нынешнего директора департамента.
Муравьев не ошибался. Худородность была Вячеславу Константиновичу вечной занозой, саднила ему сердце; в глубине души г-н Плеве завидовал фамильной громкости Муравьевых; признаться, он даже немножко злорадствовал, когда Николаю Валерьяновичу после смерти бездетного дядюшки не достался титул графа Амурского.
Все это, впрочем, не мешало обоим юристам поддерживать отношения добрые, насколько таковые вообще доступны людям, делающим карьеру на государственном поприще…
Москва еще не развеяла духоты и вони протекшего лета, и Муравьев с Плеве расположились в загородном ресторане «Мавритания», под щедрой сенью Петровского парка.
Плеве заказал суп тортю, соус бордлезо, филе из куропаток с трюфелями и саваран с фруктами. Заказав, намекающе улыбнулся сотрапезнику:
– Отобедаем по-царски.
Муравьев неопределенно шевельнул бровью. Плеве опять улыбнулся намекающе:
– Буквально, Николай Валерьянович. В прямом смысле.
Откинувшись, пристраивая крахмальную салфетку, он рассказывал, как ему посчастливилось обедать в Арсенальном зале Гатчинского дворца: «Пять персон. Их величества, фрейлины Голенищевы-Кутузовы и ваш покорный слуга-с».
Бывший петербургский начальник Муравьева завел свою речь, конечно, не ради пустого бахвальства, а с умыслом. Но с каким, Муравьев решительно не догадывался. И ждал чего-то вроде подвоха. Это не было мнительностью. Муравьев в последнее время опасался неприятностей. Он опасался их с того самого дня, как Сизова «отобрали» для департамента полиции. Там Сизовым, как выяснил Николай Валерьянович, занялись майор Скандраков и прокурор Котляревский. Майора Николай Валерьянович не боялся, полагаясь на его профессиональную «скромность». Муравьев боялся Котляревского: «Враг, язва, субъект несноснейший!» К тому же Котляревский действительно пострадал от революционеров – глаза лишился. Ох, как одноглазый циклоп, должно быть, зол на него, Муравьева, который хотел задешево поднять свои акции.
В сущности, прямые служебные неприятности за эту историю с лжепокушением не грозили. Лишь бы она не дошла до сведения царя. Тут приходилось считаться с особенностями августейшей натуры. Император, например, не желал читать писем, перлюстрированных в «черном кабинете». Отмахивался: «Мне этого не нужно». Признавая важность политического сыска, он, по слухам, брезговал провокацией. Человек примитивный в государственном смысле (хотя житейски сметливый), он чугунно-твердо верил, что правит по праву, а потому и не нуждается ни в чтении чужих писем, ни в услугах дегаевых. То есть они-то – и «черный кабинет», и агенты-провокаторы, – конечно, нужны, как нужны золотари, но порядочным людям все-таки надобно держаться подальше.
Вот эти-то черточки государевой натуры беспокоили Николая Валерьяновича. Когда Плеве заговорил об Арсенальном зале, Муравьеву почему-то подумалось: уж не довели ли до сведения его величества недавнее происшествие в кабинете прокурора московской судебной палаты?..
Даже будучи в отпуске, свежея и молодея в деревенской аркадии, Вячеслав Константинович не порывал связи с департаментом. Глава тайной политической полиции ни на день не должен выпускать вожжи. Не потому, что лошади могут понести или шарахнуться (лошади достаточно послушны и выезжены), а потому, что неровен час на облучке может очутиться другой кучер.
Обо всем, что творилось в сумраке, сокрытом от непосвященных, г-на Плеве письменно, через фельдъегерей-курьеров, регулярно и толково, то есть кратко, вразумительным «экстрактом», извещал неутомимый чиновник особых поручений майор Скандраков.
В общих чертах Вячеславу Константиновичу было уже известно и недавнее московское происшествие: при ревностном участии местных жандармов и уголовного, отставного корнета Бслино-Бржозовского, талантливый Муравьев инсценировал покушение на самого себя… То, что покушался не революционист Флеров, а какой-то безвестный Сизов, было чистой случайностью. Просто Скандраков по неведению вытребовал Флерова в Петербург раньше срока – ради «полноты» дела о столичной Рабочей группе. Бутырки Муравьев посетил нарочито, не для прокурорской ревизии, а затем, чтобы распалить другого кандидата на лжепокушение, этого самого простофилю мастерового… Впрочем, частностями г-н Плеве не тяготил свою память, и без того достаточно нагруженную. Нравственная сторона происшествия ничуть его не возмущала.
Другое, совсем другое извлекал Вячеслав Константинович из недавнего московского происшествия. Он имел свои виды на Николая Валерьяновича. Даровитость московского прокурора, его фамильные и дворцовые связи сулили Муравьеву высокий полет. А г-н Плеве взял за обыкновение крепить дружество с соколами еще до того, как те взвиваются орлами… Николай Валерьянович сейчас не совсем в своей тарелке. Стало быть, момент очень подходящий. Но пока…
Пока Вячеслав Константинович, как бы подготавливая Муравьева, повествовал об Арсенальном зале: «Обедали по-семейному… Их величества были чрезвычайно радушными… Государь изволил заметить: «Мы не знали всего о Судейкине…»
(Как в загородной царской резиденции, так и теперь, в загородном московском ресторане, имя покойного инспектора не было произнесено попросту.)
Вячеслав Константинович посетил Гатчину и удостоился приглашения к императорскому столу именно в те дни, когда «сферы» волновала статья «Таймс»: «Заговор на жизнь графа Толстого». Многие, увы, слишком многие поверили, что директор департамента тайной полиции приложил руку к этому чудовищному заговору на своего министра. Резче прочих высказался о Плеве всемогущий Победоносцев, обер-прокурор Синода: «Подлец!»
Редкостной удачей было то, что Вячеславу Константиновичу удалось почти тотчас проскочить в Гатчину. Ему повезло: граф Дмитрий Андреевич хворал, товарищ министра Оржевский отлучился в Шлиссельбург, поглощенный устроением новой тюрьмы, и в Гатчину с очередным докладом попал он, директор департамента. (Правду сказать, он тогда еще больше был не в своей тарелке, чем теперь Муравьев.)
Г-н Плеве, достаточно изучив государя, избрал тактику прямодушия. «Таймс» цитирует нелестный отзыв Плеве о дубовой реакционности старика графа? Весьма вероятно, что он, Плеве, когда-нибудь в присутствии Судейкина неосторожно обмолвился о каких-либо текущих распоряжениях Дмитрия Андреевича. Однако ведь не секрет: почтенный граф, столь много потрудившийся на своем веку, дряхлеет час от часу. Увы, законы естества…
(Одряхление заслуженного министра не было новостью императору Александру. Передавали, что старик порою «спрыгивает с ума» и мнит себя… лошадью. Злые языки не скупились на выразительные подробности; их можно было выдумать, но их нельзя было забыть. Передавали, что граф однажды совсем «олошадился» и крикнул слуге: «Человек, порцию сена!» Увы, законы естества… Этот Плеве отчасти прав.)
А «этот Плеве» пошел дальше. Конечно, основываясь на лживой статейке «Таймс», можно сменить директора департамента полиции, хотя, видит бог, у него, Плеве, совесть чиста. Но, повинуясь высочайшей воле, он удалится. Однако его отставка, несомненно, произведет в глазах всей Европы невыгодное России впечатление. Дело совсем не в нем, не в тайном советнике фон Плеве. Отставка лишь подтвердит правоту зловредного автора «Таймс». Отставка будет означать, что в недрах тайной полиции, хранящей царя и отечество, такое неблагополучие, что и вымолвить страшно.
«Этот Плеве» опять-таки оказывался прав. Открыто признать такое неблагополучие не мог позволить себе даже тот, кто мог позволить себе все. Недалекий и небыстрый ум императора Александра уяснил намек директора департамента полиции. Ради собственного престижа следовало похерить разоблачения «Таймс».
Но все ж статья произвела на Александра известное впечатление. Плеве нажимал на «досужие вымыслы», на «козни тихомировской шайки», на «пакости иуды Дегаева». Государь, соглашаясь, опасливо подумывал о честолюбцах типа покойного инспектора. Плеве, по мнению Александра, тоже был чрезвычайно честолюбив. Покойному Судейкину напрасно не давали настоящего хода… И государь император, отпустив с миром директора департамента, нашел не только возможным, но и полезным назначить фон Плеве еще и сенатором…
Сейчас, в ресторане, принимаясь за куропатку, Плеве припоминал вслух лишь то, что хотел вспомнить для Муравьева. Нарочно пространно развивал замечание императора: «Мы не знали всего о Судейкине…» Муравьев уже сообразил, куда клонит Плеве. Ведь Судейкин тоже замышлял покушение на самого себя, замышлял в карьерных целях, именно это-то и претит государю… Ах боже ты мой, боже ты мой… Но из спокойных, точных, будто отмеренных и взвешенных слов Вячеслава Константиновича Муравьев понял вдобавок еще и то, что роль его бывшего начальника по санкт-петербургской судебной палате чрезвычайно возросла и что самое лучшее – немедля дать понять г-ну Плеве свою безусловную приверженность.
Прокурор сделал большее. Он не только заверил Вячеслава Константиновича в давней, неколебимой, искренней симпатии, но и предложил идею, осенившую его в ту минуту, когда Плеве говорил, что статью в «Таймс», очевидно, инспирировал Тихомиров.
Идея была сомнительной с точки зрения юридической, зато соблазнительной с точки зрения практической. Однако Плеве осадил прожектера:
– А Гартман?
Муравьев как поперхнулся. Упоминание о Гартмане было неделикатным, но справедливым.
Гартман – народоволец, участник одного из покушений на Александра Второго – бежал во Францию. Муравьева снарядили в Париж: требовать его выдачи. Николай Валерьянович, блестяще изъяснявшийся по-французски, ревностно обивал пороги дипломатов и префекта. Однако вернулся несолоно хлебавши.
Упоминание о Гартмане было неделикатным. Муравьев, скрыв досаду, вдумчиво сказал:
– Времена меняются. Наши теперешние сношения с Французской республикой… – И он пустился в рассуждения, достойные Талейрана или Меттерниха.
Подали саваран с фруктами. Плеве, берясь за сладкое, сказал:
– Вы же знаете эту прекрасную даму – общественное мнение. Пресса, парламент… – Он вздохнул, не то жалея Францию, не то от сытости. – Да-с, мы бы разом отсекли чудовищную голову. По моим сведениям, этот человек все еще верховодит, нельзя ни за что ручаться, пока он в Париже. Правда, есть еще эмигрант Плеханов, но тот, слава богу, не террорист. А Тихомиров… Эх, вашими бы устами, Николай Валерьянович, да мед пить. Однако сложно, трудно. Пожалуй, и вовсе неисполнимо.
Но хотя идея была отвергнута, Муравьев чувствовал, что высказался кстати, и посему счел удобным просить Вячеслава Константиновича умерить возможное злоречие одноглазого Котляревского и уж заодно как-нибудь отделаться от «этого дурачка Сизова».
Плеве благожелательно промолчал. «Вот что значит обстоятельства времени и места», – удовлетворенно подумал Муравьев. Почти удовлетворенно думал и Плеве: библейский Саул дал дочь Давиду: «Она будет ему сетью»; Котляревский, Сизов – какие пустяки! Вячеслав Константинович «отдаст» их Муравьеву, и они будут Муравьеву сетью. Соколов надо приваживать еще до того, как те взвиваются орлами.
В парке легко дышалось. Дворец освещало тихое солнце. Из-за деревьев доносилась полковая музыка. Музыка придавала шагам пружинность. Плеве и Муравьев ощущали радость бытия, какую ощущают после хорошего обеда с хорошим вином и хорошим, понятливым собеседником…
На другой день Плеве был в подмосковном имении.
Имение лежало неподалеку от станции Подсолнечное Николаевской железной дороги. В полутора верстах проселком грустило заброшенное водохранилище, которое уже называли Сенежским озером; там звучно всплескивали лини и щуки весом чуть ли не в дюжину фунтов.
Рыбалки не будили в душе Вячеслава Константиновича атавистические инстинкты. Да и охотиться он не любил. Плеве со времен своего невзрачного отрочества не любил больших бар. Втайне он даже мстительно радовался разорению старинных родов, хотя теоретически скорбел об упадке дворянства.
Вячеслав Константинович не проживался: ему нечего было проживать. Вячеслав Константинович наживался: ему было что наживать. Он клевал по зернышку, осмотрительно и методически. Его не интересовала пейзажная лирика; его интересовала прозаическая экономика.
Он не доверял, а проверял. В Петербурге, в домашнем своем кабинете директор политической полиции хранил большие гладкие разграфленные листы в крупную клетку: ведомости удоя коров, ведомости продажи картофеля, ведомости продажи зерна.
Хозяйство близ Подсолнечного Плеве купил, что называется, в ходу. Правда, лес рос не строевой, а дровяной. Но Москва пожирала пропасть дров, и лес тоже приносил доход. Окрестные луга покрывались обильным травостоем, пашни родили хорошо.
Усадьба была полной чашей. Барский дом на каменном фундаменте, намертво схваченном первоклассным портландским цементом. В доме тринадцать просторных, светлых комнат, людские и кухня, два отхожих места, одно господское, ватерклозет, другое для прислуги – люфтклозет. А в парке – флигель, цветники, пруды, ручей, перегороженный плотиной. Ну и, конечно, строения: конюшни выездных и рабочих лошадей, амбары и ледник, сараи и скотный двор. На скотном дворе сенатор озаботился устройством теплой избы для телят.
Вячеслав Константинович ревизовал тщательно. Он был доволен. При этом его вовсе не тянуло влезть в старосветский халат. Подлинная жизнь, несмотря на всяческие треволнения, кипела не среди полей, не под открытым небом, а в столичной густой атмосфере, среди фрачной публики. Однако государственное поприще представлялось бы слишком неустойчивым, не будь подмосковных, калужских, костромских. Не латифундии, конечно, но все же крепкий фундамент, схваченный портландским цементом. Домашняя независимость обеспечивает и некоторую служебную независимость.
Сладость этого тылового «обеспечения» Плеве особенно восчувствовал после статьи в «Таймс», осветившей не только замыслы Судейкина, но и его, Плеве, союз с покойным инспектором.
Еще в декабре, когда был убит Георгий Порфирьевич, а Дегаев сбежал, Плеве предвидел нелегкие испытания. Он сумел выйти из них сухим. Почти сухим. Нет, совершенно сухим.
Он не опустил головы даже перед графом Дмитрием Андреевичем. Старик и прежде был пуглив, «Таймс» Толстого ужаснула: правая рука министра направляла бомбу, назначенную министру! Его мутные, с желтизною глаза избегали Плеве: о-о-о, какие демоны бушуют в душе тайного советника! Толстому было страшно, хотя он поначалу и нападал. От нападения соскользнул к укорам, от укоров – к намекам на свою недалекую отставку по причине преклонных лет и слабости здоровья. Он задабривал, сулил министерское кресло.
Плеве, как и в Гатчине, не сделал faux pas8. He возражал, не уверял, а молча, холодно, непроницаемо выслушал обвинения и хныканье старого графа. Потом почти презрительно пожал плечами: «Ваше сиятельство, к сожалению, многое видит искаженно. Если угодно, я буду просить отставки».
Геморроидальному сутяге некуда было деться, он протянул директору департамента свою дряблую руку с выхоленными, но грубыми ногтями.
Сохранив лицо, Плеве продолжал служить. Однажды и навсегда была заведена стальная пружина мерного подъема на вершины власти. Ни богатство, ни семья, которую он любил, не могли заменить эти горние вершины. Он не думал злодействовать, как не думал и творить добро. И сказал господь: «Слова ничего не значат». Пусть словами «добро» и «зло» пробавляются попы и моралисты. Господь сказал: «Слова ничего не значат, я взираю на сердце человеческое». Ну что ж, пусть анатомы взирают на человеческое сердце. Власть – это и не добро, и не зло, и не сердце. Власть – это все в этом мире, где все ничто.
Г-н Плеве отнюдь не желал видеть страну нищей и темной. Он желал родине процветания и могущества. Процветания в теплых избах для телят. А могущества – военного. Лишь оно внушает уважение. Но свободы г-н Плеве отечеству не желал.
Зачем? Раб, нахлобучив фригийский колпак, остается в душе рабом. Что ужаснее, что нелепее разнузданного зверя? Вчерашний раб, правящий рабами, что может быть хуже для самих рабов? Кажется, еще в притчах Соломоновых сказано, что земля сотрясется от раба, сделавшегося царем.
Плеве никогда не сомневался в необходимости неослабного полицейского сыска. Нигилизм – это род казачества. Он возникает и исчезает, исчезает и возникает. А сыск и дознание должны действовать.
Пока они действовали изрядно. Во всяком случае, если верить письмам Скандракова. А верить им можно. Г-н Плеве не оплошал в своем выборе. Чиновник особых поручений не зачумился чиновничьей привычкой говорить начальству одно лишь приятное.
Можно и должно верить Скандракову. Дело движется к развязке. Но пока вожак в Париже, пока там, во Франции, этот человек, виновник статьи в «Таймс», до тех пор не уснешь спокойно.
За обедом в ресторане «Мавритания» Муравьев верно указал, где «болит». Тихомирова изъять необходимо. Чем скорее, тем лучше. И ничего иного, кроме способа, предложенного Николаем Валерьяновичем, г-ну Плеве пока не подворачивалось. Ироническое замечание о трудности иметь дело с республиканцами, намек на фиаско с Гартманом он сделал лишь затем, чтобы охладить Муравьева. Пусть не чувствует, что квит: дескать, вы мне притушите нежелательные разговорчики о провокации, о лжепокушении, а я вам, извольте-ка, идею-с. Нет, милостивый государь, считайте-ка себя должником. И неоплатным.
Вот только поэтому, обедая с Муравьевым, г-н Плеве и прикинулся: дипломатический, мол, проект изъятия вожака террористов труден, почти неисполним. Только поэтому. А по правде, предложение московского прокурора сильно заинтриговало г-на Плеве. И, собираясь в Петербург, он уже размышлял, как нащупать почву через министерство иностранных дел.
Ясный выдался день, когда г-н Плеве велел заложить коляску. В прекрасном расположении духа уехал он на станцию Подсолнечное. Так уж хорошо ему было, так отрадно, что замечал он и огромное, кованой сини небо, и темноликие пашни в окладах из золота берез, и даже мужиков, сымавших перед барином шапки.
2
Летом Скандраков обычно гостил у брата, севастопольского интенданта. Перевод в Петербург, внимание государя к следствию об убийстве Судейкина, перерастание этого дела в другое, более крупное и совсем не частное, – все вместе оставило Александра Спиридоновича в городском плену.
Правда, в петровской столице не так благоухало, как в столице допетровской, и мухи вроде бы реже докучали, и дождики вроде бы чаще перепадали, но все равно рыхлый, одышливый майор извелся от жары и пыли. Все бы из рук вон, когда бы не департаментские успехи, о которых майор исправно и правдиво извещал своего начальника.
Арест на Пушкинской позволил многое вызнать от членов Рабочей группы, людей желторотых и необстрелянных. За «известным Флеровым» установили слежку, потеряли в Питере, нашли в Москве и, высветив тамошнее окружение, взяли в трактире у Тверской заставы.
В Рабочей группе подвизалась некая Франк. Ничего не стоило стреножить легальную жительницу Песков, слушательницу врачебных курсов. Ходатаем за девицу перед полковником Оноприенко явился майор Скандраков. Майор просил воздержаться от меры пресечения: означенная Франк имеет честь быть невестой «известного Якубовича». Якубович пребывал в нетях. Но за его Розочкой наблюдали неусыпно.
Розочка была цветиком. Ягодкой оказался Греков. Тут веревочка вот как вилась: Якубович дал в Киеве своему приятелю Шебалину редакционный адрес «посредника» Грекова. Этот адресок выудили из бумаг арестованного Шебалина. И тотчас всю дальнейшую корреспонденцию на имя ничего не подозревавшего журналиста стали перлюстрировать, то есть просматривать и снимать копии в «черном кабинете», в той комнате за семью печатями, что во втором этаже санкт-петербургского почтамта.
Греков еще долго бы оставался на травке, если б не потекла к нему особенная почта из парижского источника, отправленная «Стариком». А «Стариком», по свидетельству заграничной агентуры, величали самого Тихомирова. В департаментской «Записке для памяти» говорилось, что «роль Тихомирова в партии и в настоящее время остается первенствующей». Судя по копиям, представленным «черным кабинетом», Тихомиров через Грекова обращался не к мелюзге, но к человеку крупному, хорошо и давно ему знакомому.
А в той же «Записке для памяти» Александр Спиридонович читал:
«Весною нынешнего года, ввиду расстройства партии, произведенного Дегаевым, Тихомиров думал лично прибыть в Россию, но впоследствии изменил намерение и, по всей вероятности, послал для переговоров и организации сообщничества Германа Лопатина».
Не Лопатину ли, думал Скандраков, и поступают через Грекова доверительные послания из Парижа? Если так, то здесь-то и начинало перерастать важное, но частное дело об убийстве Судейкина в нечто более значительное и совсем не частное.
Майор колебался: брать Грекова иль не брать? Сам-то по себе журналист был весьма безобиден. Колебался майор не из-за Грекова. Очень соблазняло прихлопнуть Лопатина в момент, когда тот придет в редакцию за письмами. Но Лопатин не приходил. И майор склонялся к тому, что заграничная агентура ошиблась.
Загадку мог разрешить, пожалуй, лишь Греков. Майор сказал об этом Оноприенке. Полковник не замедлил распорядиться, а жандармы не замедлили нагрянуть на Васильевский остров.
Многих арестованных повидал на своем веку Александр Спиридонович. Но Греков удивил даже Скандракова. Удивил мгновенной и совершенной готовностью вывернуться наизнанку. Греков сидел на стуле, уронив, как ненужные, длинные руки, лицо его, и без того вытянутое, словно при рождении защемленное акушерскими щипцами, теперь вытянулось, как в кривом зеркале. Ни майору, ни Котляревскому не пришлось пускать в ход ни один из своих многочисленных и разнообразных приемов «добывания истины».
– Роковая ошибка, господа, – уверял Греков. Уверял не в том, что ошибочен арест, а в том, что ошибочно его пособничество преступному сообществу.
– А все из-за глупейшего знакомства с одним студентом. Он-то за границей, а я вот… Нет, какие там оправдания! Легкомыслие, бесхарактерность. Я этим, господа, с детства отличался. Матушку спросите. Она одна у меня. Вдовеет, на Петербургской живет, на Гатчинской. Легкомыслие, бесхарактерность: совестно было отказать в содействии. Заблуждение, господа, роковая ошибка…
Рассказал Греков, как он догадался, кто такой «милый Герман», и как Флеров не то чтобы подтвердил, но и не опроверг его догадку… Скандраков расстроился: черт подери, не следовало брать Грекова, а следовало караулить, когда Лопатин к нему явится.
«Да-с, Александр Спиридонович, поторопился ты, слевшил». (Промах свой он не скрыл от Плеве.) Обозлившись на себя, Скандраков еще пуще обозлился на Муравьева.
В самом деле, вот у кого была возможность овладеть опаснейшим преступником. Так нет, Муравьев согласился упустить Лопатина. Дал Лопатину свидеться с червонным валетом, этим уголовным Белино, а потом позволил мирно удалиться. Дурацкое «покушение» предпочел государственным интересам. Какое вопиющее отсутствие высших идей даже у высокого представителя власти!
Негодование майора душевно разделял Котляревский. Собственно, это он, недруг муравьевский, докопался до «собаки», зарытой в путаной истории фальшивого покушения. «Положим, – думал Скандраков, – Михаил Михайлович тоже, знаете ли, не радел о высших интересах, говорила в нем личная неприязнь. Однако негодует на Муравьева справедливо».
Майор и Котляревский серьезно вознамерились вывести московского Цицерона на чистую воду. Но тут вернулся в Петербург директор департамента. Вячеслав Константинович имел конфиденциальные беседы с чиновником особых поручений Скандраковым и прокурором судебной палаты Котляревским. И обличители увяли.
Александр Спиридонович страдал. Он понял, что и г-н Плеве подчас не очень-то печется об интересах державных. В сущности, ничего поразительного: «Все мы люди, все мы человеки». Но Скандракову было больно освобождаться от надежды на беспристрастие и нелицеприятность деятелей экстра-класса. Он внушал себе, что Вячеславу Константиновичу «виднее», что у директора какие-то соображения, ему, Скандракову, недоступные. То были гипнотические внушения, к которым в минуты трудных сомнений прибегают чиновники, искренне преданные своим обязанностям.
Если тут Скандраков успел, то в другом нет: он не прощал своей покорности чужой воле. Не прощал, но и не пытался противопоставить чужой воле, начальнической, свою убежденность. В этом-то и была его душевная неустойчивость.
Единственное, в чем сейчас Скандраков видел возможность сохранить собственную верность высшим интересам, было дело Сизова-младшего.
Александр Спиридонович, можно сказать, выцарапал Сизова из Бутырской тюрьмы. Муравьев противился. Майор пустился на заведомую ложь: дескать, Сизов участвовал в убийстве инспектора Судейкина. Такой ключ подходил ко всем дверям. Муравьев капитулировал. Сизов «переселился» в Питер. В дом предварительного заключения.
Никакого «соучастия» Скандраков и не предполагал. За Сизова-младшего он принялся так же, как в свое время за Сизова-старшего. (При этом Скандраков, надо отдать должное, не помышлял о мести ближайшему родственнику того, кто нанес ему тяжкое ножевое ранение.)
Как и прежде, в свои московские годы, Александр Спиридонович интересовался «рабочим вопросом». Как и прежде, он усматривал в безотчетном отрицании этого «вопроса» глупость, чреватую чудовищными последствиями. Как и прежде, он удивлялся слепоте публицистов – левых ли, правых ли, – твердивших, что «наш безземельный класс», в сущности, те же мужики, а не пролетарии европейского пошиба.
Правда, Скандраков не размышлял на тему – быть или не быть в России капитализму, зато много размышлял на тему – быть или не быть в России городским, фабрично-заводским беспорядкам. Собственно, они уже были, и проблема (по Скандракову) заключалась не в огульном, безоглядном подавлении их, а в том, чтобы эти беспорядки ввести в русло порядка.
Александра Спиридоновича не покидали проекты устроения всяческих сообществ, ассоциаций, читален, гимнастических и музыкальных ферейнов.
Главное (по Скандракову) было не столько в том, чтобы постоянно наращивать наблюдение за мастеровым людом, и не в том, чтобы в промышленных заведениях постоянно и неусыпно торчали наблюдатели, унтеры жандармского корпуса. Главное (по Скандракову) заключалось в том, чтобы избавить рабочих от пагубного общения с «испорченными элементами интеллигентного класса», содействовать «нравственному развитию» рабочих во всяких ассоциациях, попечительских обществах, читальнях и ферейнах.
В Петербурге Александр Спиридонович, хотя и загруженный сверх меры, урывал время для знакомства с «рабочим вопросом» еще и по тем материалам, которые он обнаружил в департаменте полиции.
Майор и удивился и обрадовался, найдя эти материалы. Не мелочные, малокалиберные агентурные справки, сводки, доносы и рапорты, а весьма обстоятельные записки о рабочей политике различных западных правительств. Постановления об обеспечении, например, будущности саксонских рудокопов, или строительстве жилищ для рабочих Штутгарта, или, скажем, весьма интересные правила силезской фабричной полиции… Сверх того нашел Скандраков и подборку вырезок из иностранных газет и журналов все по тому же вопросу.
Петербург укрепил Александра Спиридоновича в давно занимавших его мыслях о разрешении «рабочего вопроса». Но в Петербурге, из материалов департамента, Скандраков гораздо яснее, нежели в Москве, понял, какие опасности и какие трудности стояли уже и подстерегали еще на путях этого разрешения.
Тут была и возможность проникновения в общества, созданные силами порядка, сил беспорядка, то бишь все тех же социалистов, нигилистов, революционистов. Тут были и соображения о «печальной практике» подобных обществ на Западе. Тут была и угроза перерождения узаконенных правительством сообществ в незаконные, похожие на пресловутое Международное товарищество рабочих, это исчадие ада, этот кошмар Запада. И наконец, самое основное, главное из главных: на кого опереться? Кто составит ядро? Вороны в павлиньих перьях не годились: их быстро распознают, они только погубят дело. Все те же участковые и все те же унтеры совсем уж не годились: на них попросту плюнут. Нужны были иные люди: рабочие, пользующиеся доверием рабочих.
Высшие интересы государства, полагал Скандраков, настоятельно требуют отыскивать и пестовать таких людей – рабочих, пользующихся доверием рабочих. И Александр Спиридонович всеми силами души, всеми способами желал их отыскивать и пестовать.
Принимаясь за Сизова-младшего, Александр Спиридонович вовсе не намеревался обратить Нила в заурядного секретного сотрудника. Вот так же, в сущности, не хотел он и секретного (заурядного) сотрудничества и от Сизова-старшего.
Они были похожи, тот, неукротимый и мертвый, и этот, апатичный и как будто еще живой. Они были похожи внешне: черные с блеском волосы, сильная стать, легкий наклон головы. На этом сходство Дмитрия и Нила Сизовых кончалось. По крайней мере, на взгляд Скандракова.
Александр Спиридонович никак не мог понять своего слушателя. Да полно, слушал ли Нил Сизов? Он не казался подавленным. Он казался безучастным. Его словно бы не было в прохладной и как бы прихмуренной комнате штаба корпуса жандармов. И наверное, не было его в этом Петербурге, притонувшем, как баржа, в осеннем ненастье.
С той минуты, как Сизова скрутили в кабинете Муравьева, с той самой минуты словно бы все остановилось. В карцере Нил пережил странное озарение: необыкновенно ясно вообразилась ему вся жизнь. Не последовательно и не вперемешку, а вся разом, как в круге.
Такое случается иногда перед потерей сознания, за мгновение до полного притупления всех чувств. И Сизов их утратил. Он даже, кажется, перестал обонять и осязать. А затем, как очнувшись, вновь озирал свое прошлое. Однако уже не в общем круге, не в цельности накопленных ощущений и представлений, а движущимися видениями. Четкими и ясными, строго последовательными. Только не с детских картин, а в обратном порядке. И будто происходящими сейчас.
Напряжение это сменилось, как прежде, притуплением всех чувств. Но теперь оно было почти приятным. Как у того, кто, обессилев, задремывает в сугробе.
Самое непонятное было в том, что из его памяти исчезли мать и Саша, хотя поначалу он много и горестно о них думал. К Скандракову он не испытывал ни приязни, ни неприязни, а его речи не были Сизову ни интересными, ни неинтересными. Он остановился. Он не продолжался. Все для него кончилось, и он для всех кончился.
На прощание Скандраков сказал:
– Я не требую ответа, Нил Яковлевич. Я просто был бы рад, если бы навел вас на некоторые размышления.
Однако Александр Спиридонович не без раздражения сознавал, что вряд ли натолкнул «на некоторые размышления» Нила Яковлевича Сизова. И не потому, что Нил Яковлевич Сизов находился в состоянии, близком к прострации. Не этим объяснялось раздражение Скандракова. Он был недоволен собою. Ему чего-то недоставало. Но чего? Кажется, в его рассуждениях о социализме, о будущности общества, если утвердится социализм, недоставало убедительности, «мыслительного материала». Недостаточность была досадной. Что-то ускользало, не давалось Скандракову. Но Александр Спиридонович не сорвал своего раздражения на Сизове.
Скандраков, прощаясь, сказал:
– Таить нечего – впереди ссылка. Радость, конечно, невелика, однако все ж не каторга… И не то, чего вы, вероятно, ожидали. Наконец, прошу помнить: здесь, в Петербурге, среди тех, кто вам ненавистен, у вас есть друг. Прошу помнить и верить… Где б вы ни были, почта найдется.
И вправду, Александр Сгшридонович был убежден, что Сизова, жертву муравьевской провокации, постигнет лишь административная ссылка. Кроме происшествия в Бутырской тюрьме и давнего, мальчишеского побега из заводского сортира за ним ничего не числилось. Скандраков был убежден: административная ссылка годика на три. Скандраков не знал о молчаливом обещании г-на Плеве. О том обещании, которое г-н Плеве беззвучно дал г-ну Муравьеву в «Мавритании», под сенью Петровского парка.
3
В ночных допросах была какая-то воровская наглость. Внезапно будили. Не вели – волокли. Встрепанного, мятого, жалкого. Туда, где ждал умытый, иронически-спокойный человек, сознающий свое право быть умытым, спокойным, ироническим.
Скандраков редко допрашивал ночами. Но Росси «дозрел». Что прикажете делать? Росси толкнули к Скандракову, и майор – тотчас:
– Поздравляю! Мы убедились: вы не были на Гончарной в день преступления. Слышите, господин Росси? Поздравляю!
Росси слышал. Не облегчение, не исчезновение кошмара, а как удар по лицу – не оскорбительный, но приводящий в чувство.
– Я знал, – слабо выдохнул Росси. – Става богу…
Майор потряс тетрадью. Обычной, с загнутыми углами, студенческой.
– Нашлась, Степан Антонович. Обнаружилась наконец-то в бумагах покойного инспектора. Тетрадь Дегаева! Вы понимаете, господин Росси? Нашлась, голубушка! Тут все! Вы не виновны!
Росси силился понять: какая тетрадь? какие имена? Не понимая и силясь понять, уже ощущал, как ощущают свет, радостный трепет. И уже струилась в душе благодарность за эту нечаянную радость.
– Да, да, да! – воодушевился Скандраков, улавливая это струение. – Ваши руки чисты от крови. Дегаев назвал убийц. Назвал, мерзавец, равно мерзкий и вам и мне. Назвал, и вот вы спасены. Счастье, что тетрадь нашлась. Ведь если бы…
Скандраков говорил, не переводя дыхания. И где-то как-то, не заметив, сорвался, «пустил петуха», ошибся нотой. Росси растерянно молвил:
– Но… Он не мог их назвать. Не мог.
– Не мог? Почему не мог? Как не мог? – заторопился Скандраков, еще не смекнув, в чем и где сфальшивил.
Росси покачал головой, Скандраков жестко бросил:
– Я спрашиваю: почему не мог?
Росси смотрел покорно. Он будто искал объяснения, хотел его, но еще не нашел слов.
– А! – воскликнул Скандраков. – Вот оно что! Ну как же, как же… Да сообразите-ка вы, да возьмите-ка вы в расчет. – Он опять потряс пухлой тетрадкой. – Вот тут против двух фамилий выставлено: «Nota bene».
– Да? – Росси словно всплывал.
– Да! – Скандраков словно удерживал его на плаву. Росси помолчал. Потом произнес тоном сожаления:
– Если по совести, господин майор, то исполнителей назначили незадолго. Совсем накануне, а это… – Он указал пальцем на дегаевскую тетрадь.
– А это, – живо блестя глазами, добавил Скандраков, – это наш милый Дегайчик пометил в среду. Понимаете: в среду! За два дня до преступления, совершенного его двумя помощниками.
– Двумя? – вырвалось у Росси.
Скандракову почудилось, что Росси рад этой точности, этой конкретности – «двумя». Но Росси уже спохватился:
– Почему двумя, господин майор?
Поздравляя Росси, Александр Спиридонович ставил силок. Провоцировал, надеясь на чувство благодарности: ведь Росси, безошибочно полагал майор, окончательно «дозрел» в каземате.
Как и другие следователи, Скандраков предполагал двух (кроме бесспорного Дегаева) участников покушения: Росси и некто еще. И если «южанин» назовет товарища, то, надо полагать, потом и товарищ не сочтет нужным выгораживать того, кто его предал.
Но теперь Скандраков знал, что Росси не виновен. Однако невиновность не означала, что Росси не знает Дегаевских помощников. Оставалось «трясти дерево».
– Двое, – серьезно и доверительно кивнул Скандраков. – Дегаев стрелял, а те орудовали ломами-пешнями. – И Скандраков поднял два пальца, как рогатку: – Два лома.
«Дерево» сотрясалось. Но еще не роняло «плодов». Росси противился нестерпимому искушению назвать убийц. Пусть и позорно, но покончить с казематной пыткой. Он понимал, что его давняя, провинциальная крамола и незначительная деятельность в Петербурге грозят лишь несколькими годами тюрьмы. Не одиночной, не одиночной… Одиночества не мог он дольше выносить. Он боялся сойти с ума. Мысль о сумасшествии так жгла, так опаляла Росси, что он, быть может, уже не был нормален. И все ж Степан Росси, изнемогая, противился искушению. Встрепанный, мятый, загнанный, несчастный, чему-то нелепо улыбаясь, он опять робко указал на дегаевскую тетрадь. И спросил тоном слабой надежды:
– Выходит, все известно, господин майор? Ведь известно ж, господин майор? Мне-то зачем называть, а? Выходит, мне-то незачем?
И этого наперед ждал Скандраков.
– Как не понять? – вздохнул он сокрушенно. – Честное слово, ваша молодая наивность… Право, как вы не понимаете? – Он снова вздохнул. – Да поймите же вы, голубиная душа, ведь мне, ведь всем нам уже известны имена. Уже, – повторил Скандраков с нажимом. – Но если вы – понимаете, именно вы – назовете, выйдет возможность ходатайства об административном решении, даже до суда не доводя. Сознаете? Принимая во внимание чистосердечность, предварительное заключение, и так далее, и так далее. – И Скандраков выбросил вперед руку с раскрытой ладонью. – Ну так дайте ж мне эту возможность! Степан Антонович, я уж беседовал с вашими почтенными родителями… Дайте мне эту возможность!
Не реальность освобождения, не встреча с отцом и мамой, не ссылочное житье, не они вообразились Росси. Нет, не это, а вот так же, как тогда, в Рождественском госпитале, перед очной ставкой с Коко, всем существом ощутил он перемену воздуха, перемену запахов: сухой вольный воздух; и тишина, не тюремная, а живая тишина, где есть деревья и нет крыс…
И все ж он сделал последнюю попытку: едва слышно попросил у господина майора дегаевскую тетрадь – «позвольте своими глазами». И тогда Александр Спиридонович как придушил Росси словами мягкими, словами бархатными:
– Да ведь вы не знаете его почерка. А потом… Потом, зачем вам убеждаться? Ну зачем испытывать судьбу?
Росси понял: Скандраков оставлял ему лазейку. Он, Росси, мог потом убеждать себя, что лишь подтвердил то, что было известно и без него, до него. Лишь подтвердил, а не выдал. Так зачем заглядывать в дегаевскую тетрадь, зачем лишать себя этой лазейки? Только так он мог, хотя б отчасти, спасти самого себя.
Скандраков приблизился к Росси. Тот сидел, опустив голову. Скандраков положил руки на плечи Росси. Была пауза. Минутная пауза. Без мыслей… Скандраков легонько, но властно потряс Росси за плечи. И Росси как уронил на пол два имени, две фамилии.
Скандраков отпрянул. Готово! Удача! Он торжествовал. Торжествуя, был милосерден: поспешно заверил Росси, что признание останется тайной… Александр Спиридонович не лгал. В подобных случаях деятели политической полиции необычайно щепетильны. И в посулах своих Скандраков не лгал: Плеве обещал административную ссылку, если Росси укажет убийц. А г-н Плеве тоже умел держать слово в подобных обстоятельствах.
Скандраков солгал в другом. Тетрадь Дегаева, которую, кстати, искать не пришлось, тетрадь эта содержала множество имен, но те, двое, в ней не значились. Солгал Александр Спиридонович опять-таки из милосердия. Пусть ложь помогла ему самому, но она помогла и Росси: облегчила акт предательства, оставила шанс для утешения совести.
Скандраков взял стул, сел рядом с арестантом, они стали беседовать, и Росси опять чувствовал признательность и благодарность, потому что он, ей-богу, не выдавал, а только поддакивал, только соглашался или только поправлял господина майора, воссоздававшего картину подготовки покушения. Только… А Скандраков опять торжествовал, но теперь уже по иному поводу: он получил награду, которую считал наивысшей для лица, производящего следствие: не изобличал, а беседовал.
Но когда Скандраков, словно невзначай, будто вскользь, осведомился, было ли «какое-либо лицо контрольное над Дегаевым в момент подготовки к убийству Судейкина», Росси дрогнул и умолк.
Ему вспомнились дружеские рукопожатия, ласковая кличка «Гарибальдиец», вспомнился энергичный, веселый, обаятельный человек, известный всему подполью, и не только подполью, человек, судьба которого была связана с участью Лаврова и Чернышевского. И Росси умолк.
Скандраков сказал почти печально:
– Полагаю, было такое лицо.
Росси молчал. Александр Спиридонович осторожно, как больного, тронул его локоть.
– Не Лопатин ли? – Прибавил уважительно: – Крупная фигура.
Росси встрепенулся. С каким-то самозабвением, точно спасаясь и очищаясь, принялся восхвалять Германа Александровича. Восхвалять, и славить, и восхищаться, рассказывать о встрече на Большой Садовой…
Домой майор приехал слякотным утром. Ему хотелось думать о чем угодно, лишь бы не думать о минувшей ночи. Дело он провел блистательно. Право, можно было бы гордиться. Он не гордился. Он чувствовал усталость, не только физическую, но и душевную. Он подумал, что крест его тяжел, что заглядывать в пропасти человеческой натуры могут лишь два сорта людей: либо совершенно преданные долгу, либо совершенно преданные карьере. Он из первых. А таким тяжел их крест.
Финляндец-слуга, привычный к ночным отлучкам прежнего своего хозяина, подполковника Георгия Порфирьевича, держал наготове и печь и самовар. Но Скандраков ни есть, ни пить не стал. Выполоскал пересохшее горло, по пояс растерся влажным полотенцем и лег на диван. «Да-да, – думал он, прикрывая глаза и почесывая подбородок о край пледа, – короткий роздых – и опять, опять».
«Опять» – это департамент с его казенными запахами, бряканьем шпор, с его фраками и мундирами, голосами и звонками, сапогами унтеров и медалями курьеров, стуком тюремных карет.
Он не хотел думать ни о департаменте, ни о допросах, ни об этих хмурых людях, которых нынче назвал Росси. Александру Спиридоновичу нужна была передышка, его мозг пылал, он это чувствовал.
А сна не было. И Скандраков думал о двух убийцах, собственно, не о них, а о том, как надо еще будет доказывать им, что они-то и есть убийцы Судейкина. Доказывать, даже если они и признают себя преступниками. Доказывать, а не навязывать, уличать, а не внушать, вколачивать, а не выколачивать.
Ничего не хотел Скандраков сейчас – ни сопоставлять, ни противопоставлять. Но пылающий усталый мозг сравнивал и сталкивал, искал и находил. Майор лежал с закрытыми глазами. Сна не было.
Александр Спиридонович кликнул финляндца, спросил вина. Выпил залпом, не смакуя. И опять лежал с закрытыми глазами. Сна не было. И дождь стучал не по-московски, не мирно и скромно, а властно и настойчиво.
Скандраков поднялся и, как был, полураздетый, в домашних мягких туфлях, записал весь давешний допрос. Впервые, кажется, подивился он немощи, бесцветности официального слога. Все будто исчезло. Были строки. И не длинно-округленные, как обычно, но сухие и ломкие, как хворост.
Исписанные листы Скандраков присыпал мелким, точно пудра, песочком. Дома он позволял себе этот маленький снобизм: не пользовался промокательной бумагой, а пользовался мелким красносельским песком, который давно вышел из моды.
Потом, несколько помедлив, Александр Спиридонович набросал записочку полковнику Оноприенке, начальнику жандармского управления: он, майор Скандраков, по причине нездоровья не сможет присутствовать на нынешних допросах, хотя и понимает всю их чрезвычайную важность: он, однако, покорнейше просит его высокоблагородие распорядиться о присылке на Гороховую копий с этих допросов.
Все вместе Александр Спиридонович запечатал и подумал, как думал не однажды, что пора бы уж обзавестись собственной печаткой, а не ляпать слепые сургучные бляхи…
День Скандраков провел дома. Облачившись в халат, слонялся из комнаты в комнату, без удовольствия пригубливая сухое эриванское.
Потом стал читать «Ниву». Журнал вывалился из рук. Почему-то подумалось о каких-то лазурных далях, о море, белых виллах. И красивой, скромной женщине. При мысли о женщине сделалось еще грустнее. Что-то очень необходимое разминулось с ним, обошло стороной.
Он двадцать с лишним лет отжил в канцеляриях и прокурорских камерах среди бесконечных входящих и исходящих, секретных и строго секретных, шифрованных и дешифрованных. Перед ним прошли десятки людей, разных и похожих, – ушли навстречу своей судьбе, которой не позавидуешь, но которая все же судьба, а он рыхлел, седел и плешивел в канцеляриях, в прокурорских камерах, за пыльными зарешеченными окнами.
Человек не походный, Александр Спиридонович вдруг размечтался о далекой поездке, о каких-то чужих городах, о других совсем людях, которым невдомек очные ставки, секретные сотрудники, статские советники.
Он опять лег и незаметно уснул. Проснулся поздно, почти ночью. На столе желтел пакет. Но Скандракову нынче почему-то тяжело и неприятно было знакомиться с тем, с чем обычно знакомился он и охотно, и быстро, и памятливо. Он, однако, принудил себя взять пакет.
Скандраков прочел:
«Я признаю себя виновным в убийстве подполковника Судейкина, бывшего 16 декабря 1883 года в квартире Сергея Дегаева, жившего под именем Яблонского на Гончарной улице. Я был одним из физических участников этого дела».
Второе показание почти не разнилось с первым. Оба – Конашевич и Стародворский – в один день, чуть не в одночасье признали все.
Александр Спиридонович был прав и в том, что вытребовал у киевских жандармов Конашевича, и в том, что у московских вытребовал «Пухальского», сперва оказавшегося «Савицким», а потом Стародворским, и в том, что «дал созреть» Степану Росси, и в том, наконец, что упросил Плеве административно решить судьбу последнего. Во многом был прав Александр Спиридонович, хорошо потрудился. Он мог быть доволен, счастлив. Как следователь, разрешивший запутанное. Как офицер секретной полиции, исполнивший долг без сучка и задоринки.
Но, должно быть, такой уж выдался Скандракову день – не следовательский, не офицерский, не служебный. И сейчас, дома, в халате, не испытывал Александр Спиридонович ни удовольствия, ни счастья, а испытывал что-то похожее на угрюмую печаль. Опять в душе его протянуло, как боль, желание уехать куда-нибудь далеко, надолго уехать.
Однако мыслью своей он все ж был прикован к тому, о чем читал в бумагах, доставленных из жандармского управления, и он покорно толкал эту мысль, как каторжник тачку.
Конашевич и Стародворский, разобщенные казематными стенами, признали каждый не только свою мрачную роль, но и товарища. Конашевич, говоря о себе, говорил и о Стародворском. И наоборот. И все это без всякого предварительного соглашения. А ведь обоим нельзя было отказать в душевной стойкости. Недаром Александр Спиридонович с первого взгляда определил их «крепкими орешками». Оба отступали с боем, шаг за шагом.
Скандраков особенно оценил волевую мощь Стародворского. «Личность загадочная и характера беспокойного», – определяли гимназические учителя. Рыцарски освободил товарища, которого даже не знал как следует. В Москве был схвачен с бомбами и взрывчатым веществом. Последним покинул квартиру на Гончарной: один, кровью обрызганный, он еще проверил, не осталось ли после Дегаева каких-либо записей (и это его шаги, осторожные, крадущиеся шаги Стародворского, слышал дворник, вызванный горничной из соседней квартиры). Один все проделал, а после – какова натура! – ночь напролет печатал на Большой Садовой листовки-извещения о «казни обер-шпиона империи».
И вот он, день, вот он, час – день и час перелома, белого флага, поднятых рук: Стародворский, признаваясь в убийстве, признает соучастие Конашевича. И наоборот.
Обоим было сказано то же, что он, Скандраков, сказал Росси: есть документ, дегаевский документ. В жандармском управлении не мудрствовали лукаво. Скандраков солгал на словах, там – на бумаге: сунули якобы показания якобы арестованного Дегаева. И эти двое рухнули. Они всего ждали от Дегаева. Они только не ждали его ареста. Откуда было им знать, что Дегаев исчез бесследно? Но они хотя бы должны были предполагать. Нет, рухнули. Расщепило, как ударом молнии. И они капитулировали. Даже не требуя очной ставки с Дегаевым. Вот он, день, после бесконечных дней и часов ожидания виселицы.
Скандраков отшвырнул бумаги. Оделся и вышел из дому. Так, без цели, в ночной дождь, в ропот Адмиралтейского сквера, в пустынность площади, где вечно скачет грозный конь.
4
На листках отрывного календаря мистер Норрис набрасывал перечень предстоящих дел и встреч. Листки складывал стопочкой. В столе держал брошюру Энгельса о развитии социализма, биографию Кибальчича, «Письмо из Петропавловской крепости». И еще письма. Нынешнего года письма – на тонкой бумаге, с неизменным: «Милый Герман…» И шифрованные из Дерпта, и парижские – от Тихомирова и Лаврова. И еще разные заметки с бездной адресов и имен. И приходно-расходную книжечку. И уж совсем, сдается, ненужные счета гостиниц разных городов России.
Архив соседствовал с арсеналом: увесистые, плотно набитые динамитом жестянки, револьверы американского образца, запалы разрывных снарядов и сами эти метательные снаряды, меченные номером и надписью: «Исполнительный комитет «Народной воли».
Короче, квартира Лопатина в Шведском переулке вовсе не походила на квартиру, снятую британскоподданным Норрисом, переводчиком, учителем иностранных языков и коммерсантом.
Летом он, как говорил Якубович, апостольствовал. Он вернул «Народной воле» многих заблудших «молодых». Лопатин этого возвращения ждал. И добился.
Возвращения он ждал, потому что «молодая партия», вооружившись негативно против заграничников, не вооружилась, в сущности, ничем позитивным. Она бродила вокруг да около. Пороха не выдумала. Плехановский голос, возвещавший новое слово, возвещавший марксизм, либо вовсе еще не доходил, либо почти не улавливался. А на одном отрицании, пусть и достойном внимания, с места не двинешься.
Герман Александрович объездил крупные города, побывал на бессчетных конспиративных сходках. Наконец забежал в Дерпт, условился с Петруччо о транспортировке газеты.
Все было на мази. В Петербурге Лопатин взялся готовить второй – после газеты – манифест «Народной воли»: тот, который грянет динамитом.
Динамит предназначался все тому же министру – министру внутренних дел. Граф Дмитрий Андреевич Толстой не обуживал своих попечений: к делам внутренним причислял он и внутреннюю, духовную жизнь общества. Графу Толстому желательно было прекратить ее и запретить. От этих духовных процессов, ядовито констатировал граф, недалеко и до эксцессов.
«Милостью небес, – думал Лопатин, – Россия не сиротеет без людей типа графа Дмитрия Андреевича. Они не убивают трепещущую плоть – убивают трепещущую мысль. Способность мыслить кажется им дурной болезнью. Печатный станок обладает для них лишь одним достоинством – множить ложь. Хоть режь, хоть кол на голове теши, а никогда и ни за что не примут принцип, провозглашенный еще Спенсером: «Думай, что хочешь, говори, что думаешь». Для этих ветхозаветных сановников с мозгами иссохшими, как лежалый грецкий орех, нет ничего несноснее молодежи. Трижды убийцы, они трижды мещане. И наоборот, трижды филистеры, они потому и трижды душители.
Ладно, ваше сиятельство придется «трепанировать бомбой». А потом ваш покорный слуга Герман Александрович Лопатин изволит отбыть в славный город Париж. Надо, понимаете ли, отчитаться перед начальством».
Однако не только и не столько это влекло Лопатина за границу. Два десятка писем, начинавшихся словами «милый Герман», были присланы Зиной.
После разрыва с Германом в душе Зины кипели смятение, чувство унижения и попранной гордости, ревность, иногда исступленная злоба, ей самой постыдная… Потом, минуло время, исподволь, в какую-то неуследимую минуту повеяло печальным успокоением, печальной отрешенностью. Она еще не выбралась из темной топкой чащобы, но ей уже пробрезжило открытое пространство, какое-то грустное плоскогорье. Зина не искала там никого, кто мог бы заменить хоть как-то, хоть отчасти Германа; нет, не искала; отрада была уже в том, что на душе откипело тяжелое ртутное зелье. И вот открылось плоскогорье. Оттуда, оттуда ласково и властно веяло печальным покоем. Надо было идти. Она двинулась. Правда, тяжесть пережитого давила сердце, но Зина уже пошла, неся в себе эту тяжесть, которая, как она думала, не оставит ее до могилы.
Но вот уж чего ни на миг, ни в один из тех нескончаемых, жутких, точно бы слившихся дней и ночей, вот уж чего не было, так это позыва (свойственного многим, даже отнюдь не банальным женщинам) внушить сыну нехорошие мысли об отце. Не одно лишь умное материнство было причиною тому, но присущее Зине сознание того, что дозволено и что не дозволено.
В Париже в последнее свидание с Лопатиным Зина поняла то, о чем прежде только догадывалась. Однако тогда, прежде, не хотела, не могла принять нечто заложенное в натуре Германа. Все поняла, до конца поняла черным, тягостным парижским вечером. Поняла и – что важнее – приняла: он извечный русский скиталец, живет в нем упрятанное глубоко-глубоко, неизбывное чувство своей погибельности. И отсюда забубённое, веселое, вьюжное отчаяние.
Все это прихлынуло к Зине как наитие. Мгновенно и уже навсегда прониклась она всепрощением, на какое способны лишь редкие женщины. А он, сдается, и не заметил ее горестного милосердия. Но это уже не имело для Зины никакой важности. И теперь, в письмах, посланных на голгофу, писала она искренне и просто: «Милый Герман…»
Он жадно ждал ее писем. Ждал с большим нетерпением, нежели тихомировских, полных воздыханий и жалоб, и даже больше лавровских. Он был ей безмерно благодарен за эти весточки.
Арест, провал, исчезновение пугали Лопатина лишь при мысли о Бруно. Тотчас возникали картины нищеты, бедствий, болезней. Он знал о процентах с Зининого капитальца, знал, что Зина приработает и медициной, и у издателя Павленкова. Но картины бед и напастей в случае его, Лопатина, ареста преследовали неотступно.
Лопатин не считал себя идеальным отцом, как считают обычно те, кто живет ссмейно, под одной крышей, – просто мальчуган словно всегда был с ним. Порою Бруно точно бы прятался за спиною или уходил в другую комнату, но никогда не пропадал надолго. Однако ощущение его присутствия не успокаивало Лопатина, но тревожило все сильнее, все явственнее.
В этот день, холодно распогодившийся, в этот день, когда Лопатин получил гонорар за дополнительный тираж переводной книги «Виньетки с натуры», он тоже думал о Бруно. Но думал весело, потому что нынче – вот только закусит где-нибудь – отправит деньги в Париж.
Лопатин шел по Невскому своей покачивающейся походкой, в коротком пальто, широкополой шляпе, в перчатках, в пенсне – самоуверенный подданный самоуверенного королевства.
Увидев кухмистерскую, он почувствовал прилив того здорового голода, который радостно напоминает (если ты при звонкой монете), что на свете жить славно. Дешевые харчевни не годились импозантному иностранцу; об этом товарищи не раз напоминали Герману Александровичу; он острил: «Чем меньше конспирируешь, тем больше конспирация» – и столовался в заведениях низшего разбора.
Кухмистерская взяла у него меньше получаса. Он опять вышел в этот ветреный полдень, опять порадовался гонорару и тому, что вот сейчас отправит деньги для Бруно, он уже сделал несколько шагов, как внезапно сзади одновременно и до хруста сжали ему кисти обеих рук и мгновенно вывернули руки за спину, а двое других филеров, тоже здоровенные, как из гвардии, швырнули его в пролетку.
Лопатин закричал. Он кричал и от испуга, и еще потому, что хотел вызвать замешательство, привлечь публику и в суматохе как-нибудь вывернуться. Лопатин так закричал, так забился, что публика действительно мигом кинулась к пролетке. Но филеры не потерялись. Они смяли, подмяли Лопатина. У него затрещал хребет и ребра, у него в глазах потемнело. Он даже не услышал команды: «Пошел! Давай!»
Свистнул кнут, пролетка взяла махом, прыгнули окна домов, наискось, как падая, мелькнула решетка моста. Пролетка поворотила, и тогда Лопатин чудовищным мгновенным рвущим жилы движением сбросил одного филера наземь, ринулся на другого. Однако опять был схвачен и почти задушен.
Пролетка летела рывками, кренилась, подскакивала. Недвижный в вихре, как глаз бури, Лопатин сызнова и быстро наливался силой отчаяния. Ничего не осталось в мире. Ничего, только они, эти проклятые тоненькие листочки с адресами, с фамилиями.
По булыжникам, по домам, по окнам и кровлям летела пролетка, и Петербург летел на пролетку домами, булыжником, крышами, прохожими. Огромное было все, и слитное и дробное, холодом обдавало и обдавало жаром, беззвучное было и громовое.
Лопатин пошевелился, ощутил чугунные бока филеров. Он посмотрел на тех, что сидели напротив, тоже чугунные, напряженно-багровые. Он будто и не ловил момента. Момент будто поймал его. Резко, как навахи, Лопатин всадил локти в чугунность соседних филеров, наотмашь бросив руки, хрястнул кулаками в их морды и головою по-бычьи саданул тех, напряженно-багровых. Они кувыркнулись, задрав каблуки; Лопатин быстро пихнул в рот тонкие листки с записями… Но дылда слева тотчас и намертво заклешнил его горло. Лопатин ухнул в оранжевое. Брызнув слюною и кровью, разжал челюсти…
Отверзлись кованые ворота. Сомкнулись плавно и плотно. Встали со всех сторон высокие слепые стены. Опрокинулась тишина. Все было кончено.
Но не мертвые стены, не внезапная колодезная тишина сокрушили Лопатина, а теплый и острый запах взмыленной лошади, тяжело поводившей боками.
Неподалеку от Шведского переулка были старые конюшни дворцового ведомства. И вот так же резко и влажно шибало иногда конским потом в узком и сумеречном Шведском переулке, где был угловой дом и квартира тридцать четыре.
5
Не только корректный ротмистр Лютов, обыскавший квартиру «британца», не только полковник Оноприенко, получивший от ротмистра тугие чемоданы с «вещественными доказательствами», не только прокурор Котляревский, перебиравший вместе с полковником и ротмистром «лопатинское наследство», но и майор Скандраков был поражен добычей, захваченной в Шведском переулке. Она оказалась такой обильной и весомой, что если бы Александр Спиридонович не видел ее и не осязал, то наверняка счел бы глупой жандармской фантазией.
Каждый исследователь обладает собственными навыками исследования. Коллеги припали к адресным материалам, дабы не замедлить акциями широкого масштаба, а Скандраков взял на себя, казалось бы, совсем уж третьестепенное и малосущественное: счета гостиниц, листки отрывного календаря, приходно-расходные записи.
Взял все это он как бы нехотя, от нечего делать, и тем обманул ревнивую подозрительность сослуживцев. Поступил так Александр Спиридонович не для того, чтобы после блеснуть и пройтись фертом, а потому что Лопатин казался ему фигурой экстраординарной, с которой будет интересно и нелегко тягаться. За ходом же следствия, повседневностью допросов решил он до времени наблюдать со стороны.
Уныние недолго владело майором Скандраковым. Правда, не было в нем прежнего вдохновения, однако работал он много, усидчиво в тех же самых канцеляриях, которые ему однажды опостылели.
Появление десятого номера газеты «Народная воля» сильно испортило настроение начальству. Но Александр Спиридонович полагал, что дело не стоит особенного беспокойства: последняя вспышка гаснущего костра.
Продолжая свои занятия, майор косвенным путем (как деликатно именовались агентурные источники) установил, что «известный Якубович» снова в Петербурге, что девица Франк вернулась из Каменец-Подольска, что Якубович после ареста Лопатина «как в лихорадке» и занимает отныне центральное место в петербургском подполье.
И Плеве и Скандраков были согласны с тем, что Якубовича, буде отыщется, не надо арестовывать, а надо ему дать «развернуть плечо», а потом уж разом накрыть всю шайку.
Полковник Оноприенко, напротив, считал арест необходимым: «известный Якубович» чрезвычайно подвижен, непоседлив, конспиративен. Вот уж чего никто не ожидал от поэта, кандидата и вообще книжника-идеалиста.
Между прочим, из писем «лопатинского наследства» можно было вывести гипотезу о летнем пребывании Якубовича, хотя письма из Дерпта подписывал какой-то «Александр Иванович»…
Лопатинское дело вел ротмистр Лютов. Скандраков ценил ротмистра: умен, хладнокровен, корректен с арестованными. Лютов, в свою очередь, отдавал должное майору. Он аккуратно снабжал Александра Спиридоновича нужной информацией, снабжал не только по службе, но и по дружбе.
Признаться, эта информация несколько разочаровала Скандракова: экстраординарная личность держалась на допросах весьма ординарно. Лопатин попросту тянул время, отметая все обвинения, как почти каждый арестант, пока его не согнут признания товарищей вкупе с нервным истощением, неизбежным в равелине.
Поначалу Лопатин, как, скажем, тот же несчастный Росси, не внял истине, глаголющей устами старшего дворника Демидова: в середине декабря «этот Лопаткин» частенько хаживал в дом 114 по Большой Садовой. А «Лопаткин», глазом не моргнув: «Честь имею объявить, что, несмотря на утверждение дворника Демидова, никогда никакой акушерки Голубевой не знал, да и вообще в конце восемьдесят третьего года в Петербурге не был, а проживал в Лондоне».
(Между тем майор Скандраков мог тут же опровергнуть Лопатина; однако не стал, дожидаясь урочного часа.)
Коль скоро одного дворника Лопатин забраковал, педантичный Лютов пустился за другим. Работать так работать. Как и Скандраков, ротмистр принадлежал к поклонникам безупречной «полировки», чтоб любой будущий адвокат поскользнулся.
У Демидова был в минувшем декабре помощник. Потом уволился и уехал куда-то в деревню. Лютов стал искать его через губернских жандармов. Нашел в Ярославской губернии. Бывшему младшему дворнику показали фотографическую карточку Лопатина. Свидетель смотрел, смотрел да и сказал, что «таку личность опознать не может». Однако из показаний Росси было ясно и несомненно: Лопатин посещал Большую Садовую.
Помимо прочих грехов – в частности, самовольной отлучки из вологодской ссылки, – Лопатину поставили в строку разом три статьи «Уложения о наказаниях». Одна из них, 249-я, наверняка обещала виселицу: знал об умыслах и приготовлениях к убийству главного инспектора секретной полиции подполковника Судейкина Г.П.; имел возможность довести об этом подлежащим начальствам, но заведомо не исполнил; намеренно, в интересах революционного сообщничества, допустил совершиться упомянутому преступлению.
И опять Лопатин, скрестив руки на груди, с твердостью, достойной, по мнению ротмистра Лютова (и майора Скандракова тоже), лучшего применения, отперся: знать не знаю; о Дегаеве, разумеется, слышал, но не в Петербурге, а в Париже, уже после покушения.
Но вот от чего он совершенно не отказывался, так это от своего сочувствия и своего содействия «Народной воле». И Александр Спиридонович читал строчки, отчеркнутые синим карандашом ротмистра:
«С марта нынешнего года, вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских сношениях со многими выдающимися членами партии «Народная воля» и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства.
Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих лиц.
К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов.
Но так как я призван отвечать за свои поступки, то посему и не вдаюсь в подробное изложение пунктов несогласия моего с программой партии».
В отчеркнутых синим строках Скандраков красным отчеркнул упоминание о том, что Лопатин только с марта «сделал в Париже знакомства» и стал оказывать услуги видным деятелям партии.
(Александр Спиридонович и тут мог бы доказать, что не с марта, а раньше, но он опять ничего не стал доказывать, дожидаясь своего часа.)
Скандраков неизменно осведомлялся у Лютова, как действуют на Лопатина аресты, шквал которых вздыбили его записки с определением, кто есть кто. Ротмистр отвечал, что при каждом подобном известии Лопатин испытывает страшное горестное волнение и не только его не скрывает, но говорит, что предпочел бы десять раз умереть, чем быть невольной причиной стольких несчастий. Вот это-то и заставляло Александра Спиридоновича удовлетворенно кивать головой. Он ждал своего часа…
Петропавловскую крепость Лопатин видел изнутри восемнадцать и шестнадцать лет назад. Впервые – недолго (по русской, конечно, мерке недолго – лишь два месяца): его отпустили, не нашлось «состава преступления». Вторично несколько дольше. И опять отпустили. Но уже в Ставрополь – «под надзор». Теперь Лопатина не посадили – погребли в Алексеевском равелине.
За стеною плакал Бруно, Лопатин слышал, как мальчик плачет, зовет, а в каземат входили неслышные тени, обступали Лопатина, и он узнавал этих людей, людей из Москвы и Ростова, из Харькова и Риги, отовсюду, где он, Лопатин, пронесся как поветрие, пометив каждого губительным опознавательным знаком.
Лопатин дрожал. Горло сжималось, как тогда, в пролетке. «Поймите! Поймите!» Дел наваливалось пропасть, волей-неволей приходилось браться за карандаш. Недоставало времени шифровать. За справками обращались десятки раз на день. И ведь он же сделал все, что может сделать честный человек. А дома ночью всегда держал оружие: не отворил бы полиции дверь, пока не сжег бы бумаги. «Поверьте! Слышите? Они схватили средь бела дня, напали сзади, так прежде не арестовывали. Но все равно, все равно не смею взглянуть на вас. Виновен перед всеми. Сам погубил, что создал. Виновен!»
За стеной плакал Бруно. В каземате толпились тени. Лопатин ждал своего часа.
(Скандраков своего дождался раньше. Он дождался Якубовича. Это и была та капля, которая, по расчетам майора, окажется последней: она переполнит «лопатинскую чашу».)
Арест Германа Александровича смешал все карты Петруччо. Покончив с отправкой – вполне удавшейся – тиража «Народной воли» и не чувствуя себя больше «подсадной уткой», Якубович вернулся в Петербург. Он не намеревался окунуться в организационную повседневность. Газета возродилась, он продолжит ее выпуск, будет служить пером.
Но арест Лопатина вынес Якубовича на стрежень. Он оказался единственным «стариком» среди «молодых». Его искали, на него надеялись. «Смысл минуты такой, – не без горечи думал Якубович, – что хочешь не хочешь, а обязан выступить полномочным человеком».
Однако и «полномочному человеку» не дано обойтись без любимой. Они были разлучены все лето. Якубович увидел свою «Сороку», свою Розу. А с девицы Франк, слушательницы врачебных курсов и участницы ликвидированной Рабочей группы, давно уж не спускали глаз. Едва Якубович увидел свою Розу, как его тоже увидели.
Майор Скандраков пытался охладить полковника Оноприенко. Убеждал: пусть-де «известный Якубович» потрудится на благо революции: дольше потрудится – больше рыбин заплывет в сети. Но полковник нервничал. Больно уж подвижен и притом осторожен этот «известный Якубович».
Минуя Плеве, начальник губернских жандармов обратился к министру. Граф не возражал: лучше взять, чем ловить. И Якубовича взяли. Александр Спиридонович досадовал, хотя, кажется, мог бы утешаться совпадением своего мнения с мнением государя, который с всегдашним и твердым пренебрежением к пунктуации начертать соизволил: «Все-таки жаль, что пришлось арестовать его так рано».
Опытный Лопатин поразил Скандракова обилием вещественных доказательств, а неопытный Якубович – полным отсутствием их. Обыск на квартире Якубовича, на Конногвардейской, 52, ничего не принес. Это не только поразило, но и обрадовало Александра Спиридоновича. Ничуть не кривя душою, он теперь нанесет Лопатину тяжкий удар: «И Петра Якубовича тоже погубили вы. Да-с!»
Одновременно с обыском на Конногвардейской учинили обыск и на Песках, у девицы Франк. Нашли интимные письма, самое разлюбезное жандармам чтиво. Просматривая подобные послания, Александр Спиридонович в отличие от коллег испытывал некоторую неловкость. Увы, лайковые перчатки не годились для дела, которому он служил.
Агентурные данные давно указывали на связь Якубовича с подпольной типографией, с изданием газеты, столь досадившей и Плеве, и всему департаменту, ибо кто же не исповедует, что «в начале было слово». Вот если бы точно установить, где летовал автор предосудительных стихов, тогда бы, смотришь, обозначилась и стежка к типографии.
Откровенности девицы Франк (день в день с женихом принял ее Трубецкой бастион Петропавловки) ждать, пожалуй, не приходилось. А письма Якубовича – и деловые, к Лопатину, и интимные, к Франк, – хоть и сохранились, да без конвертов, без почтовых штемпелей. Однако в одном, адресованном невесте, упоминалась какая-то телеграмма.
Провинциальные жандармы, пролистав летнюю документацию телеграфной станции «Каменец-Подольск», нашли, что на имя Розы Франк поступала телеграмма за номером 480 из Дерпта.
Из Дерпта! Ну вот и открывалась завеса. Еще неделя, и другие жандармы, дерптские, препроводили в департамент копию телеграммы номер 480: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский».
Почему Песковский? Разумеется, псевдоним. Но почему именно «Песковский»? Впрочем, суть была в другом: летнее пребывание Якубовича – университетский городок. Там, стало быть, и типография. В этом была суть.
А потом? Потом Петербург. Тут уж многое определенно и ясно. Да и сам арестованный Якубович говорил о себе подробно, но так, словно бы со стороны.
«Я не был бойцом, я не был воином по призванию. Взяв на себя эту роль, я только подражал одному из благороднейших героев Шпильгагена; я был жертвой, и один Бог да я знаем, чего мне стоила эта жертва. Я мог только приготовлять путь другим, более сильным. И если при этом мне удалось бросить хоть в одну голову искру света, я доволен, я исполнил долг свой.»
Многое в Якубовиче трогало Скандракова: и душевная свежесть, и рукописные стихи, такие искренние, хотя, конечно, «с тенденцией», и показания, откровенные только по отношению к себе, и то, как Якубович, узнав о письмах, изъятых у Лопатина, сперва вспыхнул, назвал хранение тайной корреспонденции без нужды преступлением, но тотчас оправдал Лопатина: натура мощная, героическая, не приспособленная к муторным мелочам, из которых сплетается вседневная проза.
Скандраков симпатизировал Якубовичу. Что ж до отношений с Лопатиным, то Александр Спиридонович считал необходимым сделать их очными и отправился в следственную камеру.
По обыкновению обменявшись легким полупоклоном с арестованным, Скандраков спросил у ротмистра разрешения присутствовать, хотя мог бы и не спрашивать. Лопатин насторожился, стараясь угадать, для чего вкатился этот незнакомый брюхастенький русый господинчик.
Господинчик, заглянув в бумаги, разложенные на канцелярском, в чернильных пятнах столе, понял, что Лопатин, как и раньше, отрицает свое присутствие в Петербурге в роковые Судейкину декабрьские дни.
Как раз отсель Скандраков и проектировал начать приступ. Он опять вежливо отнесся к ротмистру, справляясь, можно ли ему вставить словечко, и, получив столь же корректное, парламентское согласие, стал говорить тем своим ровным, спокойным голосом, который многим казался «русым».
Говорил Скандраков безо всякого актерства, просто, но не запросто, безо всяких лукаво-иронических ужимок, суживания глаз, междометий или доверительных жестов.
Именно потому, что господинчик говорил так, а не иначе, Лопатин почувствовал и его холодную, расчетливую враждебность, и его основательность, и его серьезность, достойные напряженного внимания.
– Господин Лопатин, – говорил Скандраков, – я далек от дипломатии и каверз. Вы не новичок, знаете, что напрасные обвинения нынче редкость. Во-первых, потому что сама жизнь, к сожалению, не устает рождать противуправительственные действия. Нам нет нужды измысливать. Во-вторых, судебное ведомство, к нашему общему счастью, неукоснительно осуществляет свои функции, удерживая силы розыска в строгих и точных рамках законности, которые подчас, не скрою, кажутся нам, чиновникам секретной полиции, тягостными. Итак, обвиняя вас в участии в известном вам покушении, департамент отнюдь не стремится смягчить ваши преступления. Или – что еще хуже – взвалить на вас напраслину. Но следует признать, что мы до сих пор располагали лишь свидетельскими показаниями. До сих пор, подчеркиваю. Отныне мы располагаем показаниями самого Германа Александровича Лопатина. Вы, сударь, проживали в столице, когда предательский удар сразил инспектора Судейкина. В столице, в Петербурге, а не в Париже или в Лондоне, как уверяете давно и упорно.
Скандраков смотрел то на Лопатина, то на ротмистра Лютова. Но его взгляд, как бы минуя обоих слушателей, уходил в какие-то выси.
Замечание о «своеручных показаниях» вызвало у Германа Александровича усмешку. Он решил, что речь идет о письмах к Лаврову в Париж, отправленных из петербургской гостиницы после убийства Судейкина. Однако Лопатин, будучи в Париже, удостоверился, что Лаврову эти письма доставили. Стало быть, речистый господинчик мог заполучить перлюстрации, копии или выдержки из тех писем. А перлюстрации, составленные «черным кабинетом», вовсе не доказательство для судебных инстанций, о коих русый господинчик столь лестного мнения. И Лопатин усмехнулся.
– Так вот, – продолжал Скандраков, – ваши собственные подтверждения отличаются завидной точностью. – Он сделал паузу. Потом отчеканил: – До копейки. До пфеннига. До су. – Майор опять сделал паузу и теперь уже с внезапной зоркостью глянул на Лопатина.
Тот сдернул пенсне и зажмурился, словно при световой вспышке. Он догадался! Этот проклятый иезуит сейчас сунет приходно-расходную книжечку. И еще знал Лопатин, что дальнейшее запирательство не только бесполезно, но и смешно, нелепо, пошло, постыдно.
Скандраков вынул из кармана и положил на ладонь маленькую книжечку в потрепанном переплете.
Ежедневно, скрупулезно, бухгалтерски помечал в ней Лопатин свои редкие доходы и свои частые расходы. Помечал даты и географические пункты. И в этой книжечке весь октябрь и весь роковой Судейкину декабрь под словом «Петербург» отрастал, как сосулька, столбик рублей и копеек. Итог был подбит в январе. В купе поезда, уносившего Лопатина за границу. В купе, на станции Вержболово. А потом – иное: марки и пфенниги, франки и су, фунты и шиллинги. И опять в марте, с пограничной станции Вержболово, карабкались, теснились российские целковые и медяки.
Майор закрывал и раскрывал ладонь с черной потрепанной книжечкой. Ротмистр Лютов смотрел на Александра Спиридоновича с немым восхищением.
– А это, – буднично продолжал Скандраков, – это, очевидно, господин Лопатин, теперь и вовсе лишнее. Не думаю, что вам доставит удовольствие, если вас станут предъявлять для опознания доброму десятку содержателей гостиниц. – Он потряс пачкой квитанций из разных городов империи. И пожал плечами: – Для чего было беречь их?
Не книжечка, обнаружившая все его маршруты и все его передвижения, не она, а вот эти дурацкие счета подавили Лопатина. Между тем майор продолжал спокойно, не торжествуя, без аффектации и жестов:
– Теперь, когда с этим покончено, я вынужден перейти к тому, что не имеет особого значения для хода следственного процесса. – Скандраков задумчиво покачал головой. – Не смею читать нотаций. Однако не могу не выразить нашего общего недоумения. – Он посмотрел на ротмистра, приглашая Лютова разделить его мысль. – Видите ли, господин Лопатин, непосредственные убийцы, исполнители, так сказать, уже установлены, уже признались. Это, как известно вам, очень молодые люди: Конашевич и Стародворский. По точному смыслу закона, хотя я и не хочу предрекать судебное следствие, но по смыслу закона их ожидает эшафот. Вы же, по неопровержимым сведениям, явились в Петербург контрольным лицом. Вы явились дирижером. И вот что нас поражает: как деятель такого калибра, с таким весом и именем позволяет юным солистам нести все бремя ответственности, а сам…
– Будет! – загремел Лопатин, вскакивая со стула и сжимая кулаки. – Довольно! Вы провоцируете, господин… Не знаю, как там вас, чер-рт….
– Александр Спиридонович, – сухо отрекомендовался Скандраков.
– Спир-ридонович, – гневно, с ненавистью произнес Лопатин. – Провоцируете, Мефистофель от каталажки! Но я вашей идиотской провокации не поддаюсь и не дам формальных показаний…
Он задохнулся. Он был недвижим. Скандраков, заложив руки, повернулся и отошел к окну, будто оставляя Лопатина с самим собою. Лопатин не стихал – обретал то последнее отрешенное спокойствие, которое страшнее любого взрыва.
Потом стал рассказывать. Конечно, только о себе. Даже не упоминая ни разу Конашевича и Стародворского, хотя тех уже установили и те уже все признали.
6
Настольная лампа придает камерность, домашнюю интимность. И тогда рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Кабинет его превосходительства фон Плеве освещали люстра и бра; настольная лампа лишь дополняла их.
Полный света, в четырех, как от дыма, тенях бра, кабинет с блескучим паркетом вечерами еще больше, чем днем, напоминал нагую беспощадность операционной.
Склонившись над столом и потирая залысины, Вячеслав Константинович читал:
«При допросе Германа Лопатина был, между прочим, затронут вопрос об убийстве подполковника Судейкина. Отказавшийся от формального показания по этому поводу, Лопатин в частной беседе рассказал следующее.
Лопатин признал свое деятельное участие в совещании, на котором обсуждался план убийства подполковника Судейкина. Лопатин признал, что он сам разъяснял лицам, взявшимся убить Судейкина, в каком именно месте квартиры они должны прятаться, как произвести нападение и как покончить с Судейкиным.
На вопрос ротмистра Лютова, как члены партии не боялись вторичной измены Дегаева в случае его ареста после убийства Судейкина, Лопатин отвечал, что он, Лопатин, это предусмотрел, вследствие чего лицу, которое должно было сопровождать Дегаева при его бегстве после убийства Судейкина, было поручено в случае ареста Дегаева застрелить его, и было даже указано, что самое верное – выстрелить ему прямо в ухо.
По сведениям, полученным заграничной агентурой, лицом, сопровождавшим Дегаева, был, несомненно, Станислав Куницкий, 23 лет, католик, бывший студент С.-Петербургского института путей сообщения, содержащийся ныне в X павильоне Варшавской цитадели, как привлеченный в качестве обвиняемого по делу тайного революционного сообщества «Пролетариат».
Согласно протоколу № 103, присланному из г. Варшавы, означенный Куницкий на соответствующие вопросы отвечал нижеследующее: «Относительно обстоятельств, при которых совершено убийство подполковника Судейкина, и о лицах, принимавших в нем участие, я никаких показаний давать не желаю».
Все было отлично. Правда, не обошлось без досадливых морщинок, обозначившихся в углах стальных губ г-на Плеве. Лопатин, видите ли, думал Вячеслав Константинович, отказался от формальных показаний. Государственный преступник, понимаете ли, может себе позволить роскошь частной беседы, а следствие не может воспользоваться ею и обязано изыскивать доводы, приемлемые судом… Один роскошествует в частных беседах, другой, извольте знать, никаких показаний давать не желает. Не желает! Voles-nolens вздохнешь: законность нас губит. Потомки скажут: «Печальной памяти восьмидесятые годы». И не ошибутся.
А в общем-то все отлично. Не за горами время, когда департамент и губернское жандармское управление свезут тяжелый воз к Поцелуеву мосту, на Мойку, в канцелярию военно-окружного суда. Бессчетные протоколы, постановления, справки, заключения, реестры сдадут они лысенькому титулярному советнику Вейгельту. А там уж привалит заботушки и Маслову, лощеному юристу в полковничьих погонах, и председателю генералу Цемирову, отъявленному грубияну, и всем их присным, чернильными усилиями коих возникнут пухлые тома судопроизводства о двадцати одном преступнике.
Вячеслав Константинович все это очень хорошо знал. Впрочем, теперь уж г-на Плеве занимало другое. Это «другое» занимало его с августовского дня, овеянного изысканными ароматами ресторана «Мавритания».
Тогдашнюю просьбу московского прокурора Вячеслав Константинович исполнил: Котляревский, личный враг Муравьева, послушался директора департамента и не стал распространяться о лжепокушении. А этого простофилю Сизова вскоре отправят туда, куда Макар телят не гонял и вряд ли будет гонять. Таким вот образом Вячеслав Константинович получил несомненное, как он думал, право на плагиат: он мог воспользоваться «дипломатическим проектом», умолчав о его авторе, Муравьеве.
Однако не все обстояло благополучно, несмотря на полное понимание и горячее сочувствие русского министерства иностранных дел к русскому министерству внутренних дел. Понимания и сочувствия следовало ожидать. В настоящем полицейском государстве все ведомства полицейские, невзирая на то, носят ли чиновники голубой мундир или черный фрак. Очень можно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань: было б кому запрягать. Опять-таки и это Вячеслав Константинович хорошо знал и отчетливо представлял. И все же дипломатические усилия изъять вожака террористов Льва Тихомирова терпели крах.
Поначалу еще надежда теплилась. Русский посол барон Моренгейм завязал в Париже негромкие доверительные переговоры. Две недели спустя барона убедили, что высылка из Парижа не однозначна с высылкой из Петербурга: не избежать скандала, обусловленного такими пренеприятными институтами, как пресса и гласность. И потом – это уж на русский-то слух звучало совсем нестерпимо – высылаемый сам выбирает пограничный пункт для выезда из пределов республики. А ежели затрудняется выбором, его любезно препровождают на бельгийский рубеж, ближайший к Парижу.
Разумеется, вожак террористов ни за какие пряники не сунется на границу с Германией. Ведь и младенцу ясно, что полиция германская в крепкой стачке с полицией русской. Своей волей Тихомиров не сунется. Это уж как пить дать, тут и думать нечего. А думать надобно о том, чтобы сунуть Тихомирова на франко-германскую границу.
На столе у Вячеслава Константиновича лежала депеша из Берлина. Депеша русского дипломата:
На доверительное письмо № 638 имею честь уведомить ваше превосходительство, что желание министерства внутренних дел будет исполнено совершенно нелегальным образом.
Президент полиции обращается лишь с двумя просьбами:
а) прислать фотографическую карточку эмигранта Льва Тихомирова;
б) своевременно известить, в какой именно пограничный пункт и когда будет доставлен эмигрант Лев Тихомиров.
Легко ль сказать, в какой и когда?! «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…» Впрочем, изобретательная голова у вас, Вячеслав Константинович. Что и говорить, бог не обидел…
Ознакомившись с лопатинскими «частными» признаниями, удостоверясь, что сей цикл департаментской деятельности завершен, фон Плеве послал дежурного чиновника за майором Скандраковым.
Отныне майор был свободен. Отныне майор уже не майор, а подполковник. И поэтому сейчас можно пригласить Александра Спиридоновича для разговора чрезвычайной важности.
Плеве поднялся, похрустел суставами, принялся расхаживать по огромному, голому, без пылинки кабинету. Бледный, сухопарый, с поджатыми губами, он расхаживал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали.
Он погасил люстру, погасил бра. Остался круг от настольной лампы. Находясь в этом круге, рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Нынче Вячеслав Константинович рисковал сознательно.
Пришел Скандраков. Чиновник особых поручений. Совершенно особых.