Глухая пора листопада — страница 15 из 23

1

Едва проснувшись, не размыкая век, слушал Тихомиров благовестный колокол.

Церковь стояла рядом, в двухстах шагах от дома. В светлом полнозвучии глаголил старинный колокол. Тихомиров, не размыкая век, уплывал в родное, заветное, отчее. Не забытое, нет, таившееся в плоти и вдруг разбуженное благовестным колоколом.

Но вот отзвучит и умолкнет, отгудит медью и серебром последний гул, и все исчезнет, стертое будничным рокотом Парижа.

Тихомиров нашаривал очки, совал ноги в домашние туфли и поднимался с постели – щуплый, взъерошенный человек с беспокойными, словно что-то ищущими глазами.

Из окна Тихомиров видел колокольню, видел каменные, источенные временем, безобразные чудища. «Адские силы, бегущие от божьего храма»?

Лев Александрович заглянул однажды в эту церковь. Пусть, думал, католическая, но ведь прав и Филарет Черниговский: перегородки исповедален вряд ли доходят до небес… Тихомиров только однажды заглянул в этот католический храм. Все было ему чуждо: выхоленный священник со своей латынью, публика, которая приходила и уходила, как в лавке. Служба напоминала театр, пьесу с религиозным сюжетом. Хорошо инсценированную пьесу. Настолько хорошо, что от нее веяло холодной пустотою. Ничего похожего на православную службу. Нет, тебя не унесет здесь широкий, вольный поток праздничного ирмоса. Не услышишь тут торжественный догматик, не прольешь сладких слез от канонов пасхи.

Когда он шел мимо этой церкви, каменные химеры беззвучно хохотали в его сутулую спину. Адские силы гнались за щуплым, взъерошенным, бедно одетым эмигрантом.

Гибель Лопатина, гибель «молодых» он принял как знамение времени: все кончено, исчерпано, революционная Россия не существует. Смертные приговоры Герману и Якубовичу, Конашевичу и Стародворскому и еще нескольким, вовсе Тихомирову неизвестным, вызвали в нем ужас и еще что-то такое, в чем ему не хотелось признаваться себе. Тут крылась и печаль, однако лишь печаль, а не отчаяние, тут крылось и избавление от «проклятой политики», о котором мечталось еще в Швейцарии, в Морнэ, и которое не приходило.

Но видение помоста, на который должен взойти Лопатин, стояло перед Тихомировым. И видение камеры в Петропавловской, где Герман ждет эшафота, тоже. Тихомиров костил Германа «оболтусом», «фатальным человеком», еще всяко, однако давнишнее сознание нравственного превосходства «оболтуса» пред ним, Тихомировым, гнездилось в душе постоянно, и этого он тоже не прощал Лопатину, хотя искренне, не одним умом, но и телесно ужасался предстоящей казни.

Ушли все, ушло всё. А он – «на берег выброшен грозою…». И что же? «Я гимны прежние пою»? Петь их – удел Ошаниной. Тихомиров все реже навещал улицу Флаттере…

Прежние гимны поет и Лавров. Участь Германа прибавила морщин на высоком челе Петра Лавровича, но гимны прежние: книжные, вперемешку, пыльные, цитованные, непрожеванные; и вечные проекты, замыслы, переписка… Тихомиров все реже навещал старую, типично парижскую, в грохоте тележных колес, с бесконечными бакалейными и мясными лавками улицу Сен-Жак…

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Без ризы не выходят на амвон. Но сушить ли ее, если не можешь служить службу? С ним уж случалось нечто подобное. Не в Швейцарии, не в Морнэ, а раньше, еще в Петербурге, еще в разгар надежд и кипения, когда еще пылали Михайлов и Желябов.

Где, у кого собрался в тот день Исполнительный комитет «Народной воли», Тихомиров не помнил. Помнился только невысокий посудный шкапик, как сидел, опершись о верхний край его, и еще помнилась тягучая вялость тела и мыслей и то, что голоса и лица хорошо знакомых, близких людей казались неприятными, изменившимися. В тот день (или вечер?) он не солгал ни единым словом. Он признался в мучительных сомнениях: его ценят в партии, но ценят чрезмерно высоко; он не даст того, чего от него ждут. И прибавил безотчетно: «И вообще… Вообще, господа, вы считаете меня лучшим, чем я есть». А потом он просил снять с него все обязанности и отпустить на все четыре стороны. Он не солгал ни единым словом. И ему нелегко было выговорить то, что он выговорил слабым, задыхающимся голосом, не шевелясь, не убрав локтя с верхнего края посудного шкапика. Он не ждал утешений или похвалы. Но, дождавшись, испытал тайную радость. Его уж тогда звали «Старик».

«Старик, – возразил ему Михайлов, – прости, Старик, но ты городишь чушь. Роль у тебя выдающаяся, а перо твое как динамитный снаряд. Ты сам, случалось, пришпоривал усталых. И наконец, я хочу тебе напомнить, Старик: не ты ли участвовал в выработке нашего устава? Устав запрещает выход из комитета. Не так ли?..» А после Михайлова – Желябов: «Я тоже против, не согласен. Но я думаю, причина желания нашего Старика – расстроенное здоровье. Причина серьезная. Предлагаю отпуск. Пусть Старик основательно полечится». И ему дали отпуск.

Теперь, годы спустя, он хотел не отпуска, но отставки. Полной. Без пенсии и мундира. Ушли все, и ушло всё.

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Не здешнему солнцу высушить ризу. Галльское солнце светит толпе, где затесался Лев Александрович с сыном своим Сашенькой, веселой, гогочущей толпе, сгрудившейся у каруселей. Парижанин обожает толпу и обожает карусели. Теперь деревянных лошадок все чаще заменяют деревянными хрюшками. И парижанин гогочет, глядя на вихрь рыл, юбок, шляпок, лент, галстуков, дамских шнурованных башмачков. Восторг! Сашенька смеется, умненький мальчик Сашенька Тихомиров.

Галльское солнце светит извозчикам в жилетках с желтыми полосами, собакам, которых здесь прогуливают без намордников; светит в бокалы с жиденьким абсентом или в кружки с плохоньким пивом, которые часами цедит парижанин; светит и тем, кто отправляется за город, но не в поисках одиночества, а с неистребимой привычкой к скопищам.

И на Елисейских полях светит галльское солнце, там Сашенька протягивает сантимы за детским лакомством, похожим на русские леденцовые петушки. И на площадь Св. Магдалины, пестреющей цветами, пахнущей знаменитым фонтенблоским виноградом, зелеными грецкими орехами. И на бульвар Сен-Мишель, куда Тихомиров захаживает нечасто и непременно с женою. На бульваре есть ресторанчик, кормят там сносно, не отравой, как в кухмистерских, по-здешнему буи-буи, а порции – не столичные, не воробьиные, нет, внушительные, как в провинции.

Однажды – солнце садилось, было тепло и негромко – Тихомиров забрел на окраину, натолкнулся на толпу рабочих. Угрюмо слушали они уличного певца. Певец был молод, бледен, длинноволос. Под гитару он пел о тех, кого корабль «Фонтенуа» увозил в каторгу, про тех, кого сразили пули версальцев.

Оскорбляйте нас, пока мы ваши пленники,

Оскорбляйте нас, пока мы побежденные,

Но грянет час, и вы сами окажетесь,

Да, да, это так, в положении затравленных…

Мотив был протяжный, печальный, но в словах рокотала жажда мщения. И эта жажда угрюмо отображалась на лицах слушателей. Больше десяти лет минуло после Коммуны. Семьдесят два дня – минута. Минута господства санкюлотов. И она осталась священной, осталась святыней.

(У Тихомирова случился как-то разговор с Кропоткиным. Они знали друг друга давно, еще в России, в Петербурге. А разговор этот случился недавно, за границей. «Допустим, произойдет социальная революция. Что дальше?» – «Дальше? – воскликнул Петр Алексеевич, чуть ли не сшибая широкополую шляпу и открывая уже плешивый лоб. – А дальше мы употребим все силы, чтобы народ брал все. Как можно больше, все, что хочет! И главное – не позволил бы возникнуть никакому правительству!» – «Стало быть, грабеж?» – сказал Тихомиров. «Нет! – пылко и насмешливо возразил Кропоткин. – Веками награбленное – законному владельцу, труженику». – «Но Коммуна-то, Петр Алексеевич, как раз и не разрешила грабежа!» – «Вот тут-то, – заключил Кропоткин, – и была коренная ошибка. Однако, черт возьми, в следующий раз она не повторится!» И нахлобучил свою черную широкополую шляпу.)

Медленно удаляясь от уличной рабочей толпы, Тихомиров усмехнулся: «Такие шляпы носят в Питере факельщики на похоронах». Странная штука, размышлял Лев Александрович, безначалие, полная свобода личности, самодеятельность народа – азы анархизма. Жесточайшая дисциплина, поглощение личности коллективом – азы социальной демократии. А из опыта французской революции: неизбежность гибели. Не страшно погибнуть за идеалы. Страшно погибнуть от своих идеалов.

Тихомиров подходил к дому. Из-под крыши церкви скалились химеры. Общество, думал Тихомиров, стараясь не глядеть на чудищ, общество, утратившее Христа, есть бунт и хаос.

Химеры вперились в Тихомирова.

А дома были Катя с Сашенькой. Единственное, что у него оставалось в мире. И еще – нужда, долги, изнурительное ожидание мизерного гонорара. Заказы из России – все реже. Французские и английские издания – кормушка целой оравы. Ах, если б не семья! Катю преследует мысль о возвращении. Возвращение невозможно. Катя понимает, она всё понимает. Но бредит возвращением.

Случались часы, когда Тихомиров с болезненным и сладостным ощущением думал о смерти. Легким мановением пальца нажимаешь курок… И вдруг – как порыв ветра – необоримое желание жить. За каким-то неведомым, нежданным поворотом откроется удивительное. Самым удивительным (он это чувствовал) будет то, что не будет ничего удивительного, а будет простое и непреложное. Лишь позабытое. Даже не позабытое, а как бы покинутое в какое-то неуследимое время. Покинутое, а потом занесенное илом, песком, грязью. Да-да, следует выждать. Не того, что явится извне. Извне приходят лишь новые и новейшие, на поверку бесплодные, как смоковницы, доктрины. Нет, не извне, а прорастет в капище сердца, и тогда предстанет Истина – избавительница от тоски, едкой, как царская водка. Но страшно это ожидание… Героизм в победе над страхом смерти? Пустое! Героизм в победе над страхом жизни. Есть предел – начинается всплытие. Он знал, что оно начинается, когда слышал утренний колокол.

2

Никто из департаментских, никто и никогда не оставался так долго в кабинете г-на Плеве, как Александр Спиридонович Скандраков в тот памятный вечер.

Скандракова ошеломило поручение г-на Плеве. И не только Плеве, но и Гатчины. Деятельность Скандракова обретала ракурс необычайный. И совершенно менялось место действия.

Двойная цель, указанная подполковнику с высоты престола, требовала величайшей изворотливости. Не столько полицейской, сколько дипломатической. Или, лучше бы сказать, психологической.

Разумеется, доверие польстило Скандракову. Однако наедине с собою подполковник ощущал уколы и укоры того чувства, которым он в себе дорожил и которое про себя именовал «государственно-юридической чистоплотностью». А вот именно этой-то чистоплотности в обоих поручениях не усматривалось.

Если в одном из них еще можно было видеть что-то необходимое и полезное для державных, общерусских интересов, как искренне понимал их Скандраков, то другое… Гм! Он, по совести, не мог разделить беспокойства государя императора по поводу такого, извините, пустяка, как эта светлейшая княгиня.

Вячеслав Константинович хотя и не торопил подполковника отъездом, однако настоятельно советовал не мешкать в Петербурге. Скандраков, верный своей методе – поспешать неторопливо, – просил позволения изучить, так сказать, предысторию вопроса.

Он погрузился в дела дипломатического ведомства. Не столь давние, еще не жухлые и мышами не тронутые, но щекотливые, потому что все они теснейше сплелись с полицейской спецификой, о которой Александр Спиридонович, сидючи в Москве, и не догадывался. Ведь проблемой терпеливо, осторожно занимались «сферы». При участии самого Отто Эдуарда Леопольда князя Бисмарка. О таком-то, сидючи в Москве, как догадаться?

Разбирая депеши, отношения, конфиденциальные письма, полученные в свое время из министерства иностранных дел в департаменте полиции, Александр Спиридонович не обнаружил ни строки касательно светлейшей княгини Юрьевской. И нисколько не огорчился. Юрьевская в его планах на будущее занимала второстепенное место.

Тут подполковник, может быть, вступал в тайное противоречие с самим государем императором. Не без внутреннего смущения, но и не без горделивого сознания собственной верности высшим идеям монархизма, Скандраков решительно отдавал предпочтение революционеру Тихомирову перед морганатической супругой убитого революционерами Александра Второго.

Заграничная жизнь княгини Екатерины Михайловны, то, что сын ее, Георгий, именует себя членом императорского дома, раздражало, беспокоило, злило Александра Третьего.

Чувства эти были фамильные, семейные, хотя и казались Гатчине более нежели семейными.

А подполковнику Скандракову заграничный центр русской крамолы был серьезнее и важнее гатчинских беспокойств. И если б об этом проведал Александр Александрович Романов, то Александр Спиридонович Скандраков наверняка был бы избавлен от особых поручений. Ведь зачастую живые воплощения какой-либо идеи не слишком-то жалуют чересчур истовых служителей той же идеи…

Последние петербургские недели были отданы Скандраковым архивной документации. Александр Спиридонович, что называется, входил в курс, узнавая то, чего знать в свое время никак не мог.

Оказывается, в начале правления Александра Третьего тогдашний министр внутренних дел граф Лорис-Медиков представил императору секретный доклад. Основная мысль автора была следующая: цареубийство первого марта 1881 года, несомненно, усилит эмиграцию революционеров; за границей возникнет центр руководства новыми эксцессами. И как вывод: настоятельная необходимость международного соглашения о выдаче политических преступников.

Александр Третий не любил Лориса, уже подумывал об отставке «фокусника» и либерала. Но тут согласился. И приказал Лорису действовать совместно с министерством иностранных дел.

Дипломатия – давно сказано – есть применение ума и такта к ведению официальных сношений между правительствами суверенных стран. Русская дипломатия выказала и ум и такт. С Румынией, Австрией и Германией были заключены конвенции.

«Железный канцлер» этим не ограничился. Бисмарк преподал царю несколько практических советов. Теперь к этим наставлениям приник крайне заинтересованный подполковник Скандраков.

I. Прежде всего народы, как отдельные лица, должны сохранять свою голову. Священная особа главы государства должна быть поставлена абсолютно вне каких-либо посягательств. Я предложил бы такую меру: Москва как официальная столица до тех пор, пока Петербург не будет очищен, и Царское Село или другая императорская резиденция для постоянного пребывания там императора, пока не восстановится нормальное положение.

II. Что касается университетов и учебных заведений, то следует усвоить суровый режим по отношению к ним. Именно там вербуются молодые безумцы в том возрасте, когда ум кипит больше всего. Когда образовательное учреждение становится очагом политического фанатизма, то следовало бы закрыть его как можно скорее. В этом отношении русское правительство обладает могущественным орудием: абсолютной властью.

III. Следовало бы с такой же суровостью отнестись к женщинам-нигилисткам. Их можно хватать дюжинами, заключать в монастыри и обучать полезным ремеслам. Нет сомнения, женщина является одним из существующих элементов нигилизма. Она передает человеку в двадцать лет свой нездоровый энтузиазм и свои извращенные понятия о жертвенном героизме.

IV. Чтобы судить о нигилизме, нужно также считаться с натурой русского человека, с избытком его национального самолюбия. Для него слово невозможно не существует.

Действуя в хорошем направлении, эта черта производит чудеса. Русские солдаты сражаются лучше, чем все солдаты в мире.

Действуя в другом направлении, эта черта производит чудовищности, превосходящие все, что только видано у других наций.

Русский нигилист, несомненно, говорит самому себе: «Французские коммунары, немецкие социалисты, ирландские фении – лишь пигмеи по сравнению со мною».

Поэтому русский народ имеет дело с людьми тем более отчаянными, что они выходят из его собственных недр.

Первые три пункта удивили Александра Спиридоновича отсутствием чего-либо оригинального. Русский царь поступил разумно и не перенес официальную столицу. Гатчину он столь же разумно предпочел всем иным резиденциям. Гатчинский дворец, как все павловские постройки, возведен по фортификационным канонам гениального инженера маршала Франции Себастиана Вобана: рвы и сторожевые башни, потайные ходы и потайные лестницы… Казарменная, батальонная дисциплина в учебных заведениях? Граф Дмитрий Андреевич ратовал о том же задолго до мудрых речений Бисмарка… Пострижение в монахини стриженых нигилисток? Скандраков усмехнулся: Бисмарк задубелый женоненавистник.

Но пункт четвертый был достоин размышлений: психологические особенности русского бунтаря, русского нигилиста, участника так называемого освободительного движения. «Национальное самолюбие»? Не то, господин канцлер, отнюдь. Самолюбия достаточно у любой нации. И ничего презрительного, высокомерного русский преступник не испытывает к своим братьям по духу, европейским мятежникам. Напротив, он испытывает к ним чувство товарищеское, уважительное, коллегиальное. А вот это, вот это: «Для него слово невозможно не существует». Это верно. Ах, как верно. Ибо здесь нечто религиозное. Не фанатизм, не извращенная жажда страдания ради страдания, как думают многие, а подвижничество. «Слыши небо и внуши земле! Вы будете свидетелями нашей крови изливающейся…» Вот сердцевина. И она в недрах народа. Эти «недра» нуждались в преобразованиях. Александр Второй их начал. Однако «недра» исторгли убийц Освободителя. Но гибель Александра Второго не означала, как полагал Скандраков, необходимости возвращения вспять.

Далее в документах жужжали рассуждения и предположения: о санитарном кордоне вокруг Швейцарии, этом улье русской эмиграции; об Англии, каковую следует склонить хотя бы лишь к информационному содействию о намерениях русских изгнанников; об учреждении Интернационального полицейского бюро; о международном принципиальном решении, что убийств политических не существует, что всякое убийство есть деяние уголовное.

Скандракову все это было внове и все любопытно.

Правда, лишь академически. Подлинный его интерес концентрировался на Франции: как тогда, несколько лет назад, обстояло дело со специфическим тайным розыскным взаимодействием?

Н-да, Париж осторожничал. Парламентская оппозиция, общественное мнение беспокоили главу французского государства. От конференций, от соглашений он увильнул. Однако пилюлю позолотил: пусть русские делегируют чиновника для занятий в секретных архивах французской полиции. В Париж полетел тогдашний вице-директор департамента Жуков.

Из груды выписок Александр Спиридонович справедливо заключил, что вице-директор звезд с неба не хватал и семи пядей во лбу не насчитывал: Жуков просто-напросто скопировал характеристики субъектов, и без того хорошо известных, – Ткачева, Лаврова, Плеханова… Да-с, ему, Скандракову, придется начинать на пустом месте.

Скандраков сознавал сложность возложенных поручений. И не очень верил в исполнение первого из них: «тихомировского вопроса».

Собираясь в столицу Франции, подполковник, радуясь самой по себе поездке, был озабочен, даже озадачен. Фон Плеве, напротив, глядел оптимистом. «Полноте, – утешительно говорил Вячеслав Константинович, – главное не скупиться: золотой молоток и железные двери отворяет».

3

В Credit Mobilier, солидный парижский банк, на имя Александра Спиридоновича положили увесистый «золотой молоток».

Располагая деньгами почти безотчетно, Скандраков, однако, не прельстился Итальянским бульваром и Отелем-де-Бад. Там по обыкновению роскошествовали русские визитеры, но Александр Спиридонович не имел охоты лобызаться с соотечественниками. Он избрал гостиницу средней руки близ площади Св. Магдалины.

В гостинице и подстерегли его первые парижские впечатления. В этой обители нашел он бьющее в нос сходство с расейским заведением подобного рода. Те же темные коридоры и те же неметеные лестницы, те же пыльные мебели и то же грубое постельное белье, к тому ж еще волглое и с такой тощей подушкой, что на ней не выспался бы и бродяга. Правда, прислуга блюла трезвость. Но, как и расейскую, дозваться ее было почти невозможно.

Прогуливаясь по городу, Скандраков постоянно и мимовольно сравнивал свое, привычное, со здешним, заграничным.

Париж не оправдал радостных предвкушений Александра Спиридоновича. В людях замечал он копеечную скаредность. Скандраков видел, как почтенные буржуа с жадным и жалким восторгом выигрывали на какой-нибудь лотерее грошовый сервизик. Что-то жвачное примечал подполковник в тех парижанах, что тупо сиживали в маленьких кафе. Смазливая девица, с которой он иногда спал, не дарила его «восторгами сладострастья», хотя он, щурясь, любовался ее кошачьей грацией, а панталончики на ней были просто прелесть. Что ж до вин, то, право, ни одно из здешних не могло сравниться с сухим эриванским трехлетней выдержки.

Наверное, Скандракову скоро наскучил бы серо-лиловый город, огни его и толпы, омнибусы, запряженные крупными конягами, вся эта поддельная и неподдельная роскошь, если бы не особые, совершенно особые поручения.

На улице Гренель Александр Спиридонович не показывался. В русском посольстве вечно толклась публика с острым нюхом, тонким слухом и длинным языком. А Скандракова отнюдь не прельщал любой, пусть на семь восьмых завиральный, слушок о таинственном приезжем из Санкт-Петербурга.

Агентов русской заграничной службы принимал он в гостинице, не давая им сталкиваться друг с другом, как венеролог своим пациентам. Регулярно среди прочих наведывался к Скандракову и молодой господин из тех, что до старости сохраняют свежий румянец и полированные ногти. В здешней эмигрантской колонии звали его Ландезеном. Он считался удачником: сумел убраться из отечества в канун разгрома дерптской типографии. Рассказывая про Дерпт, он с удовольствием подчеркивал конспиративную изощренность своих товарищей, выпустивших десятый номер «Народной воли».

Ландезен и вправду жил в Дерпте. Он слыл там жуиром, сорил деньгами (папенька аккуратно присылал), сорил так щедро, что даже бурши из немцев прощали ему резкий еврейский акцент. К тому же он водил дружбу с поднадзорными и безропотно давал свой адрес для нелегальной переписки.

При первой встрече с Александром Спиридоновичем он попытался выставить себя не столько агентом, но как бы «сочувствующим».

– Что там ни толкуй, сударь, – кокетничал Ландезен, – а Переляева-то я не выдал.

– Почему? – Скандраков отлично знал почему.

– Видите ли, mon cher…

Скандраков сдвинул брови.

– «Мон шер»? Мы не столь коротки. Благоволите продолжать. Итак, почему?

Ландезен внешне не смутился. Но Скандраков уже указал малому его место. Тот заговорил с осторожной полуулыбкой:

– Видите ли… Переляев… В Переляеве было что-то такое светлое. Я никогда без нравственного содрогания не умел вообразить его в каземате. Особенно по прочтении страшного послания «От мертвых к живым».

– Ваша чувствительность делала бы вам честь, если бы… – Скандраков строго усмехнулся. – Если бы вы наверняка знали, где Переляев держит типографию.

– А я… Я знал…

– Послушайте, Геккельман-Гартинг-Ландезен, – уже совершенно начальнически начал Скандраков, испытывая брезгливое раздражение, – давайте-ка с самого начала без флирта. Ваша «нравственная дрожь», ваша «чувствительность» пусть остаются при вас. Мне нужна правда, голая правда. Романы я читаю перед сном. – Он помолчал. – В Дерпте при покойном и незабвенном Георгии Порфирьевиче служили вы, сударь, из рук вон. А Переляеву следует воздать должное: он действовал прекрасно. Даже Якубович и то долго не имел представления, где находится типография. Даже Якубович, – повторил Скандраков, уничижая Ландезена.

Ландезен рассматривал свои полированные ногти. Пухленький приезжий оказался не так уж глуп и не такая уж рохля, как почему-то наперед предполагал Ландезен. Открытие было не из приятных. Ландезен почувствовал свою прямую и неукоснительную зависимость от департамента, с которым до сих пор был связан лишь почтовой корреспонденцией.

– Ну-с, – произнес Скандраков, несколько смягчаясь, – роль и значение Тихомирова мне не секрет. Но я не склонен причислять его к главным деятелям злодеяния первого марта. Ваше мнение?

– Понимаю, – ободрился Ландезен. – Лев Александрович отнюдь не практик терроризма. В Петербург… Вы слышали о таком писателе – Жозеф Рони? Рони-старший?

Скандраков неопределенно пожал плечами.

– Надобно сказать, – продолжал Ландезен, стараясь блеснуть осведомленностью, – мосье Рони занят изображением парижских социалистов. На этой почве… Ну, очевидно, для каких-то там психологических изысков он свел дружбу с Тихомировым. При мне Лев Александрович рассказывал ему, что приехал в Петербург в самый день покушения, а взрыв услыхал дома, на Гороховой.

– Стало быть, я не ошибаюсь?

– Да, вы правы, сударь. Его роль иная.

– Его роль известна. Но я просил бы вас осветить нынешнее положение дел. – Александр Спиридонович в упор посмотрел на Ландезена. – И пожалуйста, без фантазий. И вот еще что: постарайтесь не упускать подробностей.

Ландезен вчера еще думал, что стоит ему только пожелать, и он прекратит «оказывать услуги» департаменту. Не в России, не в Дерпте думалось так, а вне России, в безопасном далеке. Но сейчас, сидя в неопрятной гостинице, сидя с господином, который отнюдь не был ни «кувшинным рылом», ни фрачной пустельгой, ни дюжинным офицериком голубого воинства, – сейчас Ландезен с почти телесной явственностью ощутил свою неотторжимость от того, что деликатно именовалось «оказанием услуг известного свойства». И ведь вот что странно: Александр Спиридонович ничем не угрожал Ландезену, но словно подчинял, всего без остатка подчинял своей спокойной, уверенной власти.

Привкус страха, как привкус металла, ощутил Ландезен. Он пустился докладывать о Тихомирове, остерегаясь, однако, фразистости, и ловил в себе удовлетворение, когда Скандраков отвечал вдумчиво-легкими кивками.

– Расспросов не любит. Не в том смысле, как все нелегальные, не в этом. Лев Александрович, он… У него манера такая – сократическая: выставляя вопросы, понудить тебя размышлять вслух.

– Это подчас затруднительно?

Скандраков сидел, сложа руки на округлом животике, ногу закинув на ногу. Его глаза, выпуклые, в какие-то мгновения будто отсутствующие (именно в те, когда он, если так выразиться, наиболее присутствовал), не отпускали Ландезена.

– Да, пожалуй, затруднительно, – согласился Ландезен. – Умен чрезвычайно… Так вот. Жил он… У него жена, сын. Есть, слышал, и дочки, но где-то на юге России, у стариков… Жил с хлеба на воду, скудно, долгами замучен, у одного займет, другому отдаст, и опять, и опять. Потом, насколько знаю, оправился: Жиро, здешний издатель, выдал в свет его брошюру, распродажа пошла ходко и…

– Вы имеете в виду книжку о России в смысле политическом и социальном?

– Вы читали?

– Да. А вы?

– Конечно. Как иначе?

– И что же?

Удивление Ландезена росло. Жандарм вызывает на диспут? Дискутировать Ландезен не хотел, он мыслил смутно. И потому ответил уклончиво:

– Кравчинский, думаю, задал тон. Знаете, конечно, Степняком подписывается. Он и задал тон. Расценил тихомировское сочинение: оригинально, превосходно, ново…

Скандраков, напротив, не находил особенной свежести в брошюре, действительно еще в Петербурге просмотренной им. Он, пожалуй, поспорил бы с Кравчинским; спорить с Ландезеном охоты не было.

– Да, – сказал Скандраков, – тогда-то его денежные обстоятельства поправились. Но ведь уже много воды утекло. Вам случалось ссужать его деньгами?

– Случалось.

– Рекомендую и впредь. Можете рассчитывать на мои средства.

– Я достаточно получаю из России.

Ландезен наконец-то нащупал пунктик независимости от департамента.

– А ваш батюшка одобрил бы такую трату его денег?

– Это уж, извините, моя забота. Отец присылает мне как здешнему студенту. А вот отчего вы, именно вы находите нужным поддерживать, хотя бы денежно, такого революционера?

– Ради вас. Кредит, говорят, портит отношения. Но в настоящем случае, надеюсь, крепит. Ну-с, хорошо… Теперь вот что: о Дегаеве что-нибудь слышно?

Ландезена словно подменили. Он замахал руками, как торговка, которую объегорили.

– Ай, насолил! Это ж только подумать! Если б вы знали!

Скандраков не знал. Ландезен продолжил – громко, возмущенно, жестикулируя, с усиливающимся, как всегда в минуты волнения, предательским, самому ему ненавистным, местечковым акцентом.

Оказывается, Дегаев, будучи в Париже «подсудимым», определенно указал на Ландезена как шпиона Судейкина.

– Вы же понимаете, каково мне пришлось? Ай, как пришлось! Боже мой! Я клялся, божился, уверял и опять клялся. Ай, боже ж мой! Просто кошмар…

– И оправдались?

– А я и не очень оправдывался. Как-то… Ну просто как-то само собою улеглось. Оставили в покое. Хотя нет, не само собою. У меня тут товарищ, он у них в доверии, деятельный. Все зовут его Алексеем. Алексей Бах. – Ландезен вдруг подмигнул Скандракову и хихикнул: – А он Абрам…

Скандраков поморщился. Его удивляла шкодливая черточка некоторых евреев, особенно из выкрестов: «изобличать» иудейство соплеменников.

– Да ведь и вы не «Аркадий».

Ландезен был тезкой Баха. Брезгливость Скандракова смутила Ландезена. Он почувствовал свою подловатость. Но пуще всего смутило другое: не угодил. Очутился в незавидном положении еврея – рассказчика еврейских анекдотов и обманулся в слушателе: тот не осклабился.

– Ну, Абрам ли, Алексей ли, – с некоторым усилием продолжал Ландезен, – а Бах меня выручил. И я, право, душевно ему признателен. – Скандраков усмехнулся. – Нет, честное слово, признателен, – с жаром повторил Ландезен. – Бах уверен, что я чист, и других в том уверил. Говорил, что Дегаев напутал, а может, и сам Судейкин… Словом, выручил. И утихло. Пронесло.

Скандраков опустил глаза. «Утихло… Пронесло…» Осторожного, недоверчивого Тихомирова удовлетворило ручательство молодого Баха? Пусть деятельного, но все же новичка в революции. Гм! Возможно ль? А что, если сей Ландезен, субъект с физиономией бульварного гуляки, «двоится»?

– Улеглось, – сказал Александр Спиридонович, будто и не Ландезену, а себе. – Улеглось, пронесло?

– Улеглось, – кивнул Ландезен.

В его голосе было столько удивления, что всякий бы на месте Скандракова оставил свои сомнения. Но подполковник не оставил. Машинально снова осведомился о Дегаеве.

– Нет, я правду говорю: ни слуху ни духу. Вот только разве мадам Дегаева мимоездом мелькнула.

– А, – небрежно, как на пустое место, махнул Александр Спиридонович. – Ее под залог выпустили, она и сбежала. Не велика потеря.

– Квашня, дуреха, – поддакнул Ландезен. – И потом… Давно, правда: его младший брат какое-то дурацкое письмо Льву Александровичу присылал. Лев Александрович не ответил. Глупый, говорит, мальчишка, братца своего в гении рядит, глупый и несчастный.

– Еще что?

– А больше ничего… Мерзавец, чтоб ему…

Ландезен опять загорячился при мысли о Дегаеве, но Скандраков жестом остановил Ландезена и велел перечислить близких друзей Тихомирова. Ландезен перечислил. Имена были те же, что поступали в Петербург от других агентов.

– А Лорис-Меликова не встречали? – быстро спросил Скандраков.

– Кого? – всполохнулся Ландезен. – Графа Лорис-Меликова? – Он махнул рукой. – Будет вам шутить!

– Я не шучу, – строго ответил подполковник.

Ландезен был сбит с толку, губы у него сложились трубочкой. Недоумевая, он мямлил «да-да» в ответ на условия следующей встречи – здесь же, через неделю, в предобеденный час.

4

Тихомиров часто маялся бессонницей. А если спал, то душно, нехорошо, ему снились сны. По соннику он не гадал, но, случалось – с кем не случается, – мысленно вопрошал: что сей сон значит?

Однажды приснился старичок, мертвенький, во гробе. Тихомиров стоял у гроба и смотрел на старичка, близко, кровно знакомого. И вдруг сознал, что это ведь сын его Сашенька. Тихомиров застонал и заплакал, вместе с тем отчетливо, как при бодрствовании, понимая, что в глубокую свою старость Сашенька погрузится много-много годов спустя, где-нибудь там, за перевалом грядущего двадцатого века, а тогда уж от него, Тихомирова, и останков не останется.

Проснулся он позже обычного, позже благовеста, с той угнетенностью, которая утрами свойственна неврастеникам. Однако в нынешней его угнетенности не было привычной смутной тревоги, а была неотвязность ночного кошмара.

Сто раз Тихомиров слышал, что первый шаг младенца есть и первый шаг к смерти. Слышал и забывал, как забываешь тьмы привычных истин. Рождается существо, существо существует, перестает существовать. Ничего алогичного. И о Сашуркиной смерти мысль ему тоже приходила в голову – сыночек был хилый, слабенький, часто хворал. И тут тоже ничего странного не было – обычные родительские страхи.

Свою смерть Тихомиров оплакал давно, мальчиком. Как многим, и ему в детстве случалось, проснувшись среди ночи, горько и недоуменно думать о том, что живет он, чтобы потом умереть, и ему было ужасно жаль самого себя. С возрастом, тоже как и многие, он не то чтобы примирился с неизбежным, а просто не думал о неизбежном.

Но сон давешней ночи больно поразил Тихомирова. Мысль о том, что и его Сашенька родился и живет для того, чтобы когда-нибудь умереть, показалась Льву Александровичу чудовищной, противоестественной. Поражало и мучило именно то, что как раз и не должно было поражать и мучить. Он взывал к здравому смыслу, ночное видение не сгинуло, стояло перед глазами.

А малыш по обыкновению тихо возился с игрушками. Играл он то рядом с отцом, то за стеною, рядом с матерью. Играл, возился с солдатиками и лошадкой, а Тихомирову не давалось длинное письмо с очередной просьбой о какой-нибудь работенке в английской периодике.

Тихомиров поглядывал на Сашеньку, словно хотел подглядеть что-то… Сморщенный старичок, положенный в гроб, какие-то люди несут гроб, опускают в могилу… Лишь позже, уже в сумерках, мучительная нелепость выболела и утихла. И тогда рухнула настоящая беда.

У Сашеньки резко подскочила температура. Его уложили, укутали. Катя, склонясь над ним, спросила, как всегда спрашивала:

– Тошнит, миленький?

– Нет, – прошептал он, закрывая глаза, – нисколечко…

Тут его начало рвать. Без позывов, без тошноты —обильная бурная рвота. Едва кончилось, мальчик закричал: «Тя-я-я-янет! Затылок! О-о-о-о!» Голова продавила подушку. Упиралась, как в каменную плиту. Мальчик кричал и двигал руками не беспокойно, не мятущимися, а одинаковыми, повторяющимися движениями.

Тихомиров бросился за доктором. Доктор жил рядом и всегда лечил Сашеньку. Немолодой, с лицом сердитым, в сюртуке, обсыпанном табаком и перхотью, доктор тешил маленького пациента мелодичным звоном часов брегет. Обращаться к нему Тихомиров конфузился, потому что платил неаккуратно, и, потупившись, выслушивал замечания об известном русском мотовстве и неумении жить по карману. Но сейчас Лев Александрович, забыв шляпу, бежал за доктором, не думая ни о гонораре, ни о ворчливо-философических назиданиях.

Осмотрев Сашу, доктор, упорно избегая вопрошающего взгляда Тихомирова и его жены, достал массивный золотой брегет. На мелодичный перезвон часов Саша отозвался мучительной гримаской: «Не надо… Не надо…» Доктор поднялся. Наихудшие подозрения подтвердились, он больше не сомневался. Приказал: «Мушки, компрессы, лед. Никакого шума. Завесьте окна».

– Что с ним? – умоляюще спросила Катя.

– Особый вид простуды, опасный вид, надо полагать, – отвечал доктор, будто сердясь на эту женщину и осторожно оправляя Сашино одеяльце.

Тихомиров пошел за ним в прихожую. Подал пальто. Доктор медлил. Оглянувшись на комнаты, понизив голос, сурово произнес:

– Менингит. Из десятерых умирают восемь.

Тихомиров, словно не расслышав диагноза, нашаривал в кармане деньги. Доктор сделал гневный жест.

– Вы понимаете? Из десятерых – восемь!

Тихомиров понял и, поняв, переспросил, будто и не понял:

– Как это: из десятерых – восемь?

– Ну семь, может быть, семь, – сердито повторил доктор. Надев пальто, он положил руку на плечо Тихомирова. – Будьте готовы ко всему. – Помолчав, прибавил: – Даже если он выздоровеет – последствия обычно тяжелейшие: водянка, глухота, слепота… – Он вздохнул. – Мужайтесь, мосье. Я приду утром.

Теперь их было четверо в этой плохонькой квартирке под самой крышей. Трое, связанные судьбой, кровью. И та, четвертая, востролицая, незримая, неслышная, шаставшая сквозь двери и стены. Ее присутствие ощущалось кожей как прикосновение. И ее дыхание тоже ощущалось, смрадное и вместе легкое.

Саша умирал. Исчезали дни, ночи, благовестный колокол, апрель. Прежде привычный, почти неразличимый рокот города отдавался в ушах больного вулканическим грохотом, взрывами, пальбой, обвалом. Тихомиров с Катей едва удерживались, чтобы не ринуться вниз по крутой лестнице, не закричать на всю улицу, на весь Париж: «Тише! Ради всего святого – тише!»

Надо было менять эти проклятые мушки. Катя, заткнув уши, рыдала. Тихомиров то стискивал зубы, то у постели топал ногами: «Надо! Терпи! Надо!»

Потом микстуры. Катя выглядывала из-за дверей. Он бросал на жену ненавидящий взгляд: «Почему я один? Почему все я да я?!» И, склонясь над Сашенькой, то ласково уговаривал принять лекарство, то злобно, кляня себя извергом, шипел: «Глотай! Глотай, тебе говорят! Ну же!»

Противоречивые желания владели им: «Биться! До конца, до последней возможности отстаивать Сашуру»; «Зачем я его мучу? Зачем эта пытка? К чему? Он обречен, а я его мучу?!»

Но вот будто отпускало. Саша дышал ровнее, не стонал, пытался приподнять голову, открывал глаза. Тихомиров счастливо переглядывался с Катей. И вдруг, как бы стыдясь, оба ощущали необычайную, прежде не испытанную любовь не только к их дорогому Шуре, но и друг к другу.

Однако даже в такие короткие минуты Тихомиров не думал о выздоровлении. «Умрет. Непременно умрет». Правда, в тишине, при Сашином молчании, мысль эта уже не была пыточной и сменялась желанием хоть немножко, хоть чуточку, хоть самую малость скрасить последние Сашенькины денечки.

Тихомиров ходил по лавкам, выбирал игрушки. И нелепым, оскорбительным, но по-новому странно приманчивым казался ему летний Париж: цветы, шум, беспечность, экипажи, еще непривычные велосипеды «Кенгуру» с бегучей цепной передачей.

Тихомиров опять ловил в себе противоречивое, несовместимое: поскорее вернуться к Сашеньке, подольше не возвращаться к Сашеньке; узнать, не начался ли очередной приступ, и ничего не знать, а ходить и ходить среди цветов, шума, пыли, беспечности, экипажей, велосипедов…

Консьержка отдавала жильцу почту. Еще на лестнице Тихомиров нетерпеливо перебирал конверты. Русские пихал в карман. В английские или местные заглядывал жадно: не литературный ли заказ?

Но теперь, в эти страшные недели, когда они с Катей сходили с ума, тянули из последних сил, на последнем дыхании, – именно теперь участилась корреспонденция особенного свойства.

Глянцевитые, изящные, пачечкой, типографские визитные карточки: «Leon Tigritch de Prohvostoff» – «Лев Тигрыч Прохвостов». Тигрыч была его давняя, русская подпольная кличка… Загадочная листовка из Цюриха с каким-то нелепым воззванием, будто бы написанным Тихомировым… Сообщение неизвестного «доброжелателя»: ваш друг такой-то состоит платным агентом русской полиции…

Но пуще всего боялся Тихомиров повесток: «Вы приглашаетесь явиться лично в бюро, 68, Avenue d'Orleans, в 9 ч. утра по делу, Вас касающемуся». Пуще всего он боялся этих повесток от полицейского комиссара.

Навсегда, как тавро, оттиснулось в памяти дегаевское доверительное сообщение: Судейкин замышляет выманить из Франции; выманить на германскую территорию, а там уж немцы пособят русским. Теперь Судейкина не было. Но департамент у Цепного моста был.

Тихомиров знал: здесь, в Париже, за ним следят неотступно. У здешних филеров такая же повадка, как у своих, отечественных: наглость вперемежку с вороватой трусостью. И консьержка шпионит, как шпионили питерские и московские дворники. Консьержка на содержании у русской агентуры. Не желая терять почти дармовые франки, она даже поручилась перед домовладельцем за жильцов-неплательщиков: бедняги, дескать, в таком отчаянном положении. Шпионы везде, вокруг, повсюду, в каждой щелке, за каждой дверью, за каждым углом.

«Вы приглашаетесь явиться лично…» Тихомиров плелся в бюро. Комиссар угощал сигарой. Комиссар говорил о высоком уважении к людям интеллигентных занятий. Его черные на пробор волосы блестели, прекрасные зубы сверкали, эспаньолка клеилась волосок к волоску. Прижимая ладонь к трехцветному, как флаг республики, форменному шарфу, он внушал: ах, как было бы хорошо, если б мосье согласился покинуть пределы Франции.

– Клянусь небом, мосье, я озабочен вашей участью. Поверьте, лично мне вы не доставляете никаких огорчений. Но я, комиссар Анри Равошоль, всего лишь комиссар Анри Равошоль…

За подмогой, защитой, выручкой Тихомиров бросался к французским друзьям, к знакомым и полузнакомым. К писателю Рони-старшему. Писатель поднимал негодующий шум в прессе. К Жоржу Клемансо, достаточно уже известному в «кругах», вожаку радикалов и редактору радикальной газеты. Тот метал молнии в царскую тайную дипломатию, гремел о престиже Франции, о праве политического убежища.

Где-то в кабинетах, недосягаемых для Тихомирова, пожимая плечами, находили нецелесообразным по такому поводу дразнить оппозицию. Конечно, сближение с Россией, но все же, господа, но все же… «Пусть каждый занимается своим делом. А коровы будут под хорошим присмотром»..

И наконец, после всяческих проволочек, дорого обходившихся и самому Тихомирову и Катерине Тихомировой, снисходило по инстанциям: законы республики нерушимы, политического эмигранта нельзя выдать, но было бы крайне удобно для обеих сторон, если бы г-н эмигрант обосновался где-нибудь в провинции. В тишине. Неприметно. С глаз долой. А впоследствии, минет время (какое???) – милости просим опять в Париж.

Тихомиров, того не желая, затесался в большую игру. Франция льнула к России. Самодержец Александр готов был выслушать «Марсельезу». Раньше ли, позже Тихомировым пожертвовали бы как пешкой. Уже поговаривали, что Зимний дворец предложил Елисейскому дворцу арестовать поголовно россиян-эмигрантов. Еще говорили, что эмигрантов ждет во чужом пиру похмелье: лазутчики Бисмарка заварят в Париже фальшивый нигилистский заговор против царя – немцам выгодно столкнуть лбами восточную империю с западной республикой. И царь – можно в этом ручаться – поверит: Александра не уставали убеждать, что планы покушений на его августейшую особу всегда вынашиваются за границей, в «тихомировском вертепе», а в России, мол, лишь доморощенные исполнители.

Тихомиров терял голову. Но к нему тянулись, к нему приходили. Одни уезжали в Россию, другие приезжали из России, третьи собирались в Швейцарию. Люди говорили, волновались, доказывали: организация, централизация, децентрализация… Он слушал, прислушиваясь к той комнате, где умирал Сашура. Он отвечал, отвечая самому себе: революционные силы иссякли, культурная работа – вот что нужно; условия изменились, былые герои – в былом, все выродилось, измельчало, бури нет, есть рябь и пена… От Тихомирова уходили пораженными, уязвленными, обиженными. Потом прощали: умирает ребенок.

Саша слабел день ото дня. Глаза косили. Игрушки не занимали его. Когда боль стихала, он смотрел перед собою. В этом неподвижном взгляде было не детское и не взрослое, а было ясновиденье: он чувственно распознавал смерть.

А луна ее призывала, потому что из какого окна ни погляди, какой она ни будь – полной или ясной, круторогой или в пятнах, – всегда слева. Под окнами ночами выл пес. Приблудный, ничейный, выводил переливчато и с перепадами, не срываясь на звонкое, сипло выл, не жалуясь и не оплакивая, нет, угрожающе, мстительно, подло торжествуя.

Неверный свет луны сливался с песьим воем. Тихомиров подумал: «Пусть придет скорее. Надо отворить ей двери. Довольно, пусть уносит. Приди, милосердная».

Мысль эта ужаснула его. Ведь думал он не о Сашином избавлении. Он думал о том, что сказал доктор: если и выживет – слепота, тупоумие… И, подумав: «Приди, милосердная», – взывал о милосердии к себе, к самому себе, к избавлению от калеки сына.

Он ужаснулся. Однако поначалу тому, что Катя, уже уснувшая, очнется вдруг и уловит, поймает сейчашнюю его мысль. И, лишь ужаснувшись этой Катиной догадке, Тихомиров ужаснулся самому себе. Как он, нежный отец, мог так подумать? Он съежился, словно над люком, в который не дозволено и опасно заглядывать. Что значат океанские пучины в сравнении с безднами души? Все путалось, перемежалось, чадило, зыбко плавилось.

Тогда он взмолился. Не к богу обращался Тихомиров, безбожник с гимназической скамьи. Он не упал на колени. Не достал заветный образок св. Митрофания, мамин подарок. И не раскрыл маленькое евангелие, сестрин подарок, который был тут же, среди его книг.

Но все ж он молил о пощаде. Не было произнесено затверженных в детстве молитвословий. Но он молил, взывая о пощаде. Кого? Нечто. Кого-то. И обещал что-то исполнить, не сознавая, что именно, но хорошее, доброе и для него, Тихомирова, очень трудное.

5

– А вы бы напомнили комиссару Равошолю: ведь недавно наш государь пожаловал Анну прокурору. И правительство республики позволило прокурору носить монархический орден!

– Вы о деле князя Кропоткина?

– Да.

Рачковский улыбнулся.

– Ах, Александр Спиридоныч, Александр Спиридоныч… Так-то оно так, да только сотня парламентариев потребовала немедленной амнистии.

– Которая, однако, не выгорела.

– Оттого, что преступление Кропоткина было совершено здесь, на территории Франции, и судил его суд французский. А у нас с вами-то никаких юридических обоснований нет-с. И быть не может-с… – Рачковский опять иронически улыбнулся. – Орден святыя Анны… Лента через левое плечо… А мосье Равошоль, бьюсь об заклад, придерживается пословицы: из орденской ленты шубы не сошьешь. Ему шуба нужна, вот что, Александр Спиридоныч. Шу-ба-с!

– И во сколько она нам влетит?

– Одному комиссару или вообще? – Рачковский широко повел рукою.

– Вообще.

Рачковский помолчал. Он уже знал прижимистость подполковника Скандракова. Радетель казенного добра, черт его задери. Не из своего кошелька, а жмется, как барышник.

– Уж я прикидывал, – сказал Рачковский, – и так прикидывал, и эдак…

– И что же?

– В итоге, Александр Спиридоныч, никак не меньше пятнадцати.

– Пятнадцати тысяч?

Рачковский вздохнул.

– Именно-с. Меньшим не обернуться. – Он оживился. – Да вы, прошу вас, вникните. Вот взять Дегаева. Безвредный, никому уж не нужный. А за него, извольте-ка, за него – десять. За одно лишь указание, где он. А тут… – Рачковский руки воздел. – Тут тяжкий преступник, главарь, вся надежда революции!

– Десять тысяч объявлено отнюдь не за «указание», – сухо поправил Скандраков. – За по-им-ку. А за указание – вполовину меньше.

– Ну хорошо, хорошо, пусть так, ошибся. Однако как не признать – Тихомиров-то не чета Дегаеву! Как не признать?

Скандраков насупился. Его коротенькие ножки, суча и припрыгивая, то высовывались, то вновь прятались под креслом. Эва заломил, брюзгливо думал Скандраков. Правда, в банке – «золотой молоток». И прямехонько на сей параграф расходов. Но Александр Спиридонович всегда жалел казенные деньги. Искренне жалел. А Рачковский и в ус не дует. Привык, видать, жуировать. Ишь нафранчен-то. А в отчетах, которые шлет департаменту, привирает. Как пить дать привирает. А вот пойди-ка обревизуй такого. Нагородит с три короба, а не ухватишь. Однако должное следует отдать – ловок, деятелен, неглуп, далеко не глуп.

Петр Иванович Рачковский числился в посольском штате. Де-факто – «состоял при министерстве внутренних дел». Он давно убрался из России. Пришлось-таки покинуть дорогое отечество: Петеньку Рачковского еще студентом изобличили в провокаторстве, он опасался мести бывших коллег, москвичей революционного толка. А в Париже выказал недюжинные способности. С самим префектом завел связи! Префект здесь – важная птица, веса значительного. Префект Парижа, назначенный лично президентом, подчинен лишь министру внутренних дел. И весь политический сыск в столице тоже у префекта: первое бюро в его канцелярии, в его управлении префектурой.

Чрезвычайные полномочия подполковника Скандракова, личная инструкция г-на Плеве, доставленная дипломатической почтой, произвели на Рачковского известное впечатление. Но в трепет не повергли. Он не лебезил, не заискивал перед посланцем Санкт-Петербурга. В Париже Рачковский плавал акулой. Все умел сообразить, завязать и развязать. Скандраков же здесь, в Париже, казался Рачковскому провинциалом. Однако именно «провинциал» располагал текущим счетом в банке, а к банковским счетам Петр Иванович всегда испытывал почтение.

Практический план «принудительного доставления тяжкого государственного преступника дворянина Льва Александровича Тихомирова» уже вызрел в сообразительном, гибком и хитром уме Петра Ивановича.

Никакой Ландезен, никто из тех, кто терся рядом с Тихомировым по указке Рачковского, не сумел бы уломать Тихомирова хоть на неделю посетить Россию. Высылка из Парижа в провинцию, обещанная и префектом, и комиссаром, вопроса не решала. Оставалось одно: насилие, похищение.

И сразу же топорщились всяческие «но». Тихомиров ныне редко отлучался из дому; а если и отлучался, то к двум-трем лицам. Его внезапное исчезновение несомненно всполошит русскую эмигрантскую шатию, друзей-французов. Полиции придется принимать меры, и, конечно, ни сам префект, ни комиссар Равошоль не посмеют пресечь розыски. Наконец, на франко-германском кордоне могут возникнуть черт знает какие затруднения: республиканская пограничная стража, весьма снисходительная на рубежах Швейцарии, весьма бдительна – по въевшейся неприязни к немцам – на рубежах Германии.

Скандраков не спорил. Но волков бояться – в лес не ходить. А идти надо было, ничего не попишешь. И Петр Иванович развивал «методу умыкания».

– Тут раньше всего что нужно? – вопрошал он, азартно раздувая хрящеватые ноздри, в то время как руки его машинально холили одна другую. – Тут раньше всего отменная карета. Ковер-самолет! И я уж приглядел – чудо. Лошади чтоб первейших статей, королевские. Эдаких в Париже раздобыть невелик труд. Найдем. Кучером – непременно француз. И непременно агент. Равошоль обещал верного малого. Разумеется, и этот заломит втридорога. – Рачковский хохотнул. – Знаю, Александр Спиридоныч, нож вам острый, но уж чего тут… – Скандраков не улыбнулся, Рачковский продолжал: – Доктор нужен, не обойтись никак: шприц, морфий… Ну да-да, это уж как он-то, Тихомиров, в карете… Схватить надо где-нибудь в малолюдстве. А ежели в провинцию его выпрут – и того лучше! Уехать-то он уедет, да недалеко. Голову даю наотрез, где-нибудь близ Парижа окопается. А для нас это… – Рачковский пальцы горстью к губам поднес и причмокнул. – Деревенское уединение, лесочек, проселочек, ан мы тут как тут. Приедем, подстережем на прогулке, окликнем: «Извините, сударь, куда ведет эта дорога?» И вот она – минута: рывком в карету, а в горло – кляп, а доктор – сц-ц-ц-ц… – Рачковский изобразил звуком и жестом что-то похожее на инъекцию. – Морфий – штука верная: уснет. Тишина, глубокий сон, а карета – пошел, пошел…

Скандраков покачал головой.

– Доктор… Где же такого охотника наймешь?

Рачковский сцепил руки замком, потряс ими.

– Вот тут, признаюсь, незадача. Сперва-то я одного заприметил. Эх, думаю, лучшего не придумаешь.

– Кого?

Рачковский объяснил: того самого, что лечит тихомировского отпрыска.

– Представляете, Александр Спиридоныч? Каков эффект: Тихомиров, увидев его в карете, онемел бы. Это уж точно: так бы и онемел. А медик бы – сц-ц-ц-ц… – Рачковский повторил жест и звук, означающий инъекцию.

– Да, пожалуй, такой бы пассаж, – согласился Скандраков.

– Однако… – Рачковский вздохнул. – Я справки навел: негож, каналья. Никуда не годится. Этот самый медик коммунарам сочувствовал, раненых выхаживал. Нет, кашу не сваришь.

– А если с полицейским врачом? – предложил Скандраков. – У них при комиссариатах состоят? – И, не дождавшись ответа: – А может, вы сами? А? Сами вы бы и того-с…

Рачковского как ужалило.

– Я! Избави бог, Александр Спиридоныч! Я эти шприцы, эти инструменты… Я видеть их не могу, не то чтобы тронуть. Увольте, увольте!.. Полицейского врача?.. Что ж, пощупать можно. Однако опять, опять благородный металл.

Скандраков задумался. Не о расходах, об ином: уж больно «метода умыкания» смахивала на сцену из Дюма-отца… Юридические неудобства, смущавшие Александра Спиридоновича в Петербурге, теперь «силою вещей» отодвинулись, хотя в глубине души он не переставал ощущать во всем этом предприятии что-то, скажем, не совсем приличное. Но как ни крути, а по смыслу службы и присяги он должен исполнить особые поручения, и он их исполнит.

Не однажды и подолгу обсуживали и пересуживали они с Рачковским «изъятие» важнейшего преступника. Александр Спиридонович высказал, между прочим, мысль, которая понравилась Петру Ивановичу: исподволь, не теряя времени, распустить слух о секретных замыслах Тихомирова наведаться в Россию и тем самым заранее упредить суматоху, неизбежную при его исчезновении. А уж потом, после, когда похищенный окажется в Германии, объявить в петербургских газетах: давно, мол, разыскиваемый Тихомиров задержан в Вержболове. А пока… А пока Рачковскому приискивать доктора, усилить слежку за Тихомировым, не оставлять его пугающей, загадочной почтой.

Регулярные свидания с Ландезеном подполковник не открывал Рачковскому. Поступал так не из склонности к таинственности: информацию Рачковского поверял информацией Ландезена. И наоборот. Агентурные сведения субъективны. Сопоставление – матерь истины. К этому способу Скандраков прибегал издавна.

С некоторых пор Александр Спиридонович чуял расхождение в тональности суждений о Тихомирове. Рачковский находил Тихомирова прежним – непримиримый враг, лишь несколько убавивший свою энергию из-за тяжкого недуга сына. Ландезен непосредственно общался с Тихомировым, и Ландезен нет-нет и поговаривал, пользуясь музыкальным термином, о внезапных модуляциях. Скандраков чутко прислушивался к сообщениям Ландезена. Но при этом он все ж не забывал своего первого впечатления, скорее смутного предположения: уж не «двоится» ль этот фат с физиономией бульварного гуляки, не играет ли на обе стороны?

Правда, еще вчера фат прискакал как сорока, но весть на хвосте принес отнюдь не сорочью. На серьезные размышления навела она Александра Спиридоновича.

Ландезен был настроен смешливо, полагал рассмешить и Скандракова. Ах, каков курбетец, весело думал Ландезен, спеша в открытом фаэтоне-виктории к площади Св. Магдалины.

При первом свидании его высокоблагородие здорово-таки огорошил: «Постарайтесь установить, водит ли Тихомиров знакомство с Лорис-Меликовым». Ну и ну! С таким же успехом можно было бы предположить дружбу Льва Александровича с принцем Уэльским. Ха-ха-ха! С Лорис-Меликовым, графом и генерал-адъютантом, бывшим (при покойном Александре Втором) диктатором всея Руси! Нынешний государь давно уволил диктатора в отставку, Лорис на покое где-то в Европе, не у дел и, может быть, фрондирует. Но дружить или хотя бы водить знакомство с Тихомировым? Было чему изумиться. И Ландезен тогда, при первом свидании с Александром Спиридоновичем, изумился. Ну-с, а нынче… Ах, если его высокоблагородие не лишен юмора, быть потехе.

Едва раскланявшись, Ландезен, не удерживая каскада улыбок и улыбочек, ударился живописать «комический курбетец».

– Изволите ли видеть, вхожу к Тихомировым и в передней – нос к носу с молодым человеком. Этакий приятный кавказец. Одет прилично, но скромно, книги под мышкой. Лев Александрович представляет: «Вот прошу, господин Лорис-Меликов»… – Ландезен сделал паузу.

– То есть как… «молодой человек»? – растерялся Скандраков.

– А так-с! – возликовал Ландезен. – Студент! Совсем молодой! А Лев Александрович конфузился… Он всегда в подобных обстоятельствах… «Вот, – говорит, – пришлось и у него тоже перехватить сто франков. Совсем нужда заела». А я смотрю…

Скандраков замахал руками.

– Погодите! Какие, к черту, франки! Вы мне толком, толком!

– Ох ты господи, – расплылся Ландезен. – Да это племянник. Понимаете – племянник!

– Чей племянник? Какой племянник? – вознегодовал Скандраков. – Перестаньте дурака валять! Что еще за племянник?

– Не я валяю, – расхохотался Ландезен. – Не я, а там, – он ткнул пальцем в потолок, – у вас, в департаменте.

Скандраков грохнул креслом, лицо его побурело. Он так глянул на Ландезена, что тот перестал смеяться. Ничего не поделаешь, господин из департамента лишен чувства юмора.

– Племянник графа Лорис-Меликова, – словно извиняясь, пояснил Ландезен. – Племянник его сиятельства, студент. Вхож к Тихомирову, вхож к Лаврову. Всерьез его, кажется, не принимают. Так, молодой армянин с нигилистским душком.

Ландезен притих. Потешничать не довелось. Скандраков, заложив руки за спину, расхаживал по номеру, крепко пристукивая каблуками. Он был мрачен, он злился.

Эка, однако, департамент плюхнулся в лужу! Какой-то болван телеграфировал о появлении в тихомировском окружении Лорис-Меликова, департаментские приняли сопляка за графа Михаила Тариеловича. И вывели гипотезу: существует-де альянс экс-диктатора, экс-министра с парижским центром заговорщиков. Очень похоже, очень достоверно получалось: граф слыл конституционалистом, предлагал покойному государю нечто вроде земского собора, а новый государь, третий Александр, дал ему пинок под зад.

В Гатчине гипотеза обратилась в гиперболу: Лорис с Юрьевской в давнем приятельстве; обиженные, злобствующие, опальные, они, пожалуй, решатся и на сговор с революционерами ради дворцового переворота. Тогда уж быть Лорису при Юрьевской правой рукой, а Юрьевской при сыне своем – от морганатического брака с Александром Вторым – регентшей. Так мерещилось гатчинскому семейству.

Оттуда, из этой точки и проклюнулся росток сверхсекретной миссии подполковника Скандракова. Нынешняя «эврика» Ландезена прибила его как град. Резанула, раздосадовала дурацкая ситуация. С другой стороны, он мог бы и злорадствовать: еще в Петербурге Александр Спиридонович сомневался в серьезности гатчинских беспокойств. И оказался прав. Ее светлость княгиня Юрьевская, как и его сиятельство граф Лорис-Меликов, мирно жительствуют в Ницце.

Скандраков, выпроводив Ландезена, решил прогуляться. Близился праздник, годовщина взятия Бастилии, город охорашивался гирляндами, флагами, готовился к фейерверкам.

Скандраков рассеянно посматривал по сторонам, его трость то плавно взлетала, то, скользя в ладони, опускалась. Шел он без цели, куда ноги несли, не думая ни о Тихомирове, ни о хлопотах Рачковского, ни о Ландезене, а думая о том прелестном местечке, где мирно жительствуют экс-диктатор и вдова императора.

Скандраков никогда не бывал у теплого моря. Да где он, собственно, бывал? Киев, Москва, Петербург. И вот – Париж. Не густо. Пролетят года – аминь… Он размечтался. Ему рисовались пальмы, желтые и оранжевые сады, снежные виллы Ниццы и прелестные, как жемчужины, дамы, огни карнавалов, золотой вихрь казино.

Его повлекло в лазурь, в очаровательную беспечность, ему захотелось кейфа, неги, ничегонеделанья.

А чем он хуже других? Почему он должен бессменно стоять на часах? Отчего бы ему не совершить небольшой вояж де плезир? Ах, черт побери! И если уж на то пошло… Если уж на то пошло, ему необходима Ницца! Да-да, необходима: присмотреться к образу жизни Екатерины Михайловны Юрьевской, рожденной княжны Долгорукой, угрожавшей царствующему дому… В спальном вагоне он умчит к Средиземному, к горизонтам, парусам, плеску прибоя…

Увлекшись, мечтая, Александр Спиридонович все ж испытывал некоторую неловкость: если он поедет, то, признаться, ради собственного удовольствия. Конечно, он заслужил отдохновение. Однако не худо бы отыскать маломальский служебный оттенок для вояжа де плезир.

Оправдание не отыскивалось. А Ницца соблазняла. В парижском солнце уже чудилась южная ласка. В походке Александра Спиридоновича появилось что-то томное. Подполковник Отдельного корпуса жандармов, чиновник особых поручений департамента полиции Александр Спиридонович Скандраков поддавался искушению.

Александр Спиридонович присел на скамью. Ветерок гонял пыль и сор бульвара. Желание Ниццы не унималось. Он чувствовал, что не устоит. Вот только бы что-то придумать. Ну хоть бы самую малость. Нет, все равно не устоять. В нем очнулось давнее, кадетское удальство. Он снял цилиндр, вытер платком лоб, проплешину. Его улыбка была бездумной, он разгуливал по Ницце, среди дам, прекрасных, как жемчужины, видел опаловый отсвет моря… Чернявый, спокойный юноша прошел мимо, размахивая книгой… Скандраков посмотрел ему вслед. И вдруг – как озарение, как наитие: «Молодой армянин… Молодой армянин…» Одним промельком этот чернявый с книгой сомкнул в уме Скандракова какую-то цепочку. И озарило: «Молодой армянин – посредник! Несомненно, посредник. Они – Юрьевская и Лорис – связаны с нигилистами через племянника. Так! Так! Только так! Посредник!»

Скандраков не заметил, как очутился в гостинице. Все стало по местам. Четко, стройно, определенно. И эта четкость, стройность, определенность, обычно не внушавшие Скандракову доверия, теперь были для него непреложными: легко соглашаешься с тем, что согласно твоим желаниям.

В Ниццу немедля! Он устроит слежку за княгиней и графом. Рачковский будет телеграфировать ему о каждом посещении парижской почты «молодым армянином», а он, Скандраков, подкупит в Ницце почтмейстера…

Проклятье, прислуги никогда не дозовешься. Пусть гарсон летит на вокзал: билет, билет! Скандраков не снимал пальца с кнопки электрического звонка. Прислуга по обыкновению не появлялась. Нажимая кнопку, Скандраков машинально скользнул взглядом по газете.

– Ах! – вырвалось у Александра Спиридоновича. Он больше не звонил. Он перечитывал строчки светской хроники.

6

Одновременно больной Саша, измученные родители увидели свет: катакомбы, полные криков и мук, кончились. У доктора, обсыпанного табаком и перхотью, повлажнели глаза. Он сказал Тихомирову:

– Я старый, замшелый атеист, но вот – чудо! Слышите, сударь: чудо!

Тихомиров, не удерживая счастливых слез, сбивчиво благодарил. Катя, всхлипывая, привстав на цыпочки, обняла доктора, целуя трижды, по-русски, истово его впалые морщинистые щеки, сухой тонкий рот. Доктор бормотал: «Мадам… Мадам…»

Вечером Тихомиров купил «корреспонденцию» – омнибусный билетик в оба конца – и покатил далеко, на улицу Дарю. Сладостное напряжение ощущал Тихомиров. И вместе страх, робость, радостное удивление. Он сознавал: теперь можно.

За годы эмиграции Тихомиров ни разу не переступил порога православной церкви. Католические он посещал. Разных стилей, знаменитые и незнаменитые, красивые и уродливые. Посещал, как иностранец посещает музеи. Но порога православной церкви не переступал: стыдился. Не веруя в бога, он не богохульствовал. В этом крылось подспудное сознание греховности, не обычной, как у всех, нет, особой, определившейся всей прошедшей жизнью.

В лунные ночи, при песьем хриплом вое, он часто молил о пощаде. Нечто. Кого-то. Молил исцелить погибающего мальчика. Но не молился. А потом… Потом уже не смел сказать: «Не верую в тебя, ибо нет тебя». Но еще не смел и сказать: «Верую. Верую истинно».

Омнибус остановился на углу улиц дю Фобур и Дарю. Пройдя немного, Тихомиров увидел церковь: маленькая, славная, с золотыми маковками, вся как на ладони перенесенная из российского уезда. И странно: церковка не враждовала со своим тесным и сумрачным парижским окружением, а мирно приглашала принять ее такой, какая она есть, ничего не требующей.

В церкви было пусто. Служитель стелил ковровую дорожку. Тихомиров по-французски спросил, будет ли служба. Причетник выпрямился, взглянул на Тихомирова, ласковым баском ответил по-русски:

– Да уж идет служба. В нижней церкви. – И приветливо кивнул: – Пожалуйте, я через алтарь проведу.

Нижнюю церковь несильно, но ровно озаряли свечи. Дьякон читал ектенью. Прихожане, мужчины и женщины, дождавшись паузы, выдыхали напевно: «Господи помилуй…» Тихомиров не различал ни лиц, ни огней, ни образов. Голова у него закружилась. Он прислонился к стене. Дьякон читал, хор вторил: «Господи помилуй…»

Потом, когда отошла вечерня, возвращаясь домой, Тихомиров понял: еще немного, и у него бы разорвалось сердце. Но там, в церкви, его опять спас Саша. «Если я умру, – мелькнуло в голове, – что будет с мальчиком?» И тотчас, будто нечаянно, смущенно и робко подтянул: «Помилу-у-уй…» Ему стало тепло, так и разлилась теплота, он различил людей, свечи, образа, услышал голос дьякона.

Сашина болезнь была наказанием; Сашино выздоровление – не медицинским феноменом, а милостью. Милостью, но еще не отпущением грехов… Маленький Сашура… Блаженный Августин увидел на берегу потока ребенка; малыш вычерпывал ложкой поток. «Это невозможно», – улыбнулся Августин; ребенок ответил: «Так же, как постичь сущность святой Троицы…» «Веровать надо, а не мудрствовать. Меня спас Саша…»

Доктор советовал Тихомировым покинуть Париж. Полицейский комиссар «советовал» убраться в провинцию. Ла-Рэнси? Час езды от Парижа – и уже деревня.

Час от Парижа – и уже провинция, департамент Сены и Уазы.

Ла-Рэнси обладало еще одним – бесспорным для Тихомирова – достоинством. Поезда ходили туда с Восточного вокзала, далекого от Латинского квартала, гнездовья русских эмигрантов.

Тихомиров еще не порвал с ними, как некогда, в юности, порвал с верой; Тихомиров отдалялся от них, как теперь, в зрелости, на четвертом десятке, обретал веру. Они еще нуждались в нем, он уже не нуждался в них. Он искал тишины, они – суеты. Он жаждал покоя, они – бури…

Когда-то Ла-Рэнси принадлежало Луи Филиппу. Луи Бонапарт, сделавшись Наполеоном Третьим, велел распродать Рэнси по частям. Бывшим королевским имением владели теперь буржуа и зажиточные крестьяне. Еще широко шумели королевские заповедные леса, но олени перевелись. Еще не обвалился королевский охотничий домик, но в нем уж не пахло ни кожей, ни псиной, ни порохом.

Деревья, травы, цветы, овощи – все здесь было до краев налитое, телистое. Не дева Флора, изваянная Фальконе, а Флора дебелая, много рожавшая, широкая в бедрах, с большой упругой грудью.

Старенький флигелек был полон скрипов и шорохов. Рядом высились вязы. Говорили, что вязам не меньше тысячи лет. Они стояли, как Гаргантюа и Пантагрюэль. В их изобильной листве застряли бы пушечные ядра. Под сенью таких вязов мог бы расположиться цыганский табор, драгунский отряд или молчаливый отшельник. Тысячелетние вязы и старенький флигелек укрыли Тихомирова.

Человек остался со своим «я». Не так, как в тюремной камере, откуда он рвется душой и плотью. И не так, как в скиту, куда он рвется душой, убегая плоти. Остался, чтобы познать свое «я»: подобно астроному – в телескоп; подобно натуралисту – в микроскоп. Познать далекое прошлое. Познать недавнее, изжитое в эмигрантских годах.

Еще колеблясь, еще скользяще, но уже являлись эти мысли-догадки, эти догадки-мысли: о стенающей русской душе, которой суждены вечные поиски и вечные заблуждения, горечь и пессимизм, а может, и новые надежды. Те новые надежды, которые потребуют отречения и покаяния.

Мышлением о мышлении услаждался Аристотель. Тихомирову трудны и грустны были размышления о путях собственного мышления. (Или того, что он, как многие, принимал за собственное.) Лукавый бродил среди тех, кто звал себя землевольцами, народовольцами, нигилистами, анархистами, социалистами. Лукавый заманивал в пустыню. В пустыне возникают миражи. Самые зыбкие из них – социальные… А реальность – вот она, возьми и взгляни: вязы, ближняя каштановая роща, сельские дороги среди полей, цветы. Есть гул шмелей, повседневная смена простых забот, купанье детей, разносчики съестного с большими плетеными корзинами, мирная беседа огородников, опершихся на лопаты.

Саша поправился, но, и прежде слабенький, не был вполне здоров. Тучи рассеялись, это так, но небо еще не блистало. Доктор (вечное ему спасибо, низкий-низкий поклон) предупреждал: возможны осложнения, беды, как и ведьмы, любят водить хороводы. У мальчугана случались боли в затылке. На него туманом находили видения. Иногда он пугался паука, бабочки, сучка, гусеницы. Однако – божья милость! – глухота, слепота обошли, не тронули Сашуру.

Утром Тихомиров работал: журнальные заказы привалили почти одновременно с выздоровлением сына. Потом гулял с Шурой. Они пересекали шоссе и выбирались на поляну.

Поляну окружали каштаны, можжевельник. На волглых низинках круглились мягкие хвощи. И вот еще что хорошо: не росли на этой поляне противные купавки, ничего желтого. Тихомиров не терпел желтых цветов – такая же дурная примета, как и луна слева.

Другим излюбленным местом был пруд, большой и глубокий, в плотных тенях гигантских тополей. Клевом пруд не баловал. Зато чаровал лебединой стаей. Мальчик замирал. И отец тоже.

Не знаю я, коснется ль благодать

Моей души болезненно-греховной,

Удастся ль ей воскреснуть и восстать,

Пройдет ли обморок духовный?

Поэт тревожился, сомневался. Тихомиров тревожился, но уже не сомневался. Почти не сомневался. Особенно в те минуты, когда видел плавный лебединый ход, когда его рука согревала и нежила ладошку сына, а ухо ловило ропот тополей, плеск воды.

Благодать прикасалась к нему и светом вечерней лампы, и когда, отведя глаза от евангелия, он смотрел в темный сад, слушал, как натекает ночь: звяканье засова, чьи-то шаги за оградой, вдруг зашумевшие и вдруг умолкшие вязы, сверчок и какая-то птица.

Он почти не сомневался, что уже скоро, совсем скоро минет «духовный обморок». Минет. Если… Если он, Тихомиров, признает, что пребывал омертвелым именно в ту, сравнительно недавнюю пору жизни, исполненную, как ему представлялось, чистых идеалов и высоких целей.

А Катина душа воскресла. Он это видел, чувствовал, знал. Для них супружество не было мукой, но в их супружестве было много муки. Безденежье, неприкаянность. Ожидание несчастий, утраты друзей. Тоска по дочкам: девочки жили в Новороссийске, с дедушкой и бабушкой. Сашин менингит. В страшные Шурины недели и месяцы за гранью надежд им случалось ненавидеть друг друга.

Теперь, в богоданном Ла-Рэнси, Катя расторопно домилась. Она завела знакомства на рынке и в лавке, необходимые каждой хозяйке. Подружилась с соседками-буржуазками, ходила к ним в гости. Она стала улыбчивой, приветливой, часто смеялась. Никто бы не признал в Екатерине Сергеевой-Тихомировой бывшего члена Исполнительного комитета «Народной воли», якобинки столь же непреклонной, как и ее землячка, уроженка Орловской губернии, «мать игуменья» Ошанина. Никто бы не признал. А Катя, лихом не поминая прошлое, вовсе не поминала это прошлое.

В интимных отношениях с Левой явилась зрелая, спокойная нежность. Такая же округлая и налитая, как все окрест. Иногда всей плотью, сладостно, но тоже спокойно возникало в ней желание беременности. И гасло, не оставляя ни горечи, ни сожалений.

Ее парижские мечты о России, где она приняла бы под крыло девочек, как-то утихли. Струилась, правда, греза о том, что Лев наконец утвердится, заработок его станет пусть небольшим, но постоянным, а тогда уж она выпишет своих дочурок и будет совсем счастлива.

Заработок и впрямь обещал не иссякнуть. Еще в Париже Лев Александрович свел знакомство с Павловским. Тот представлял во Франции петербургскую газету «Новое время». Когда-то Павловский числился «красным», судился, отбывал северную ссылку, бежал. «Краснота» его поблекла, а после и совсем слиняла. Суворин, издатель «Нового времени» (от одного его имени негодующе сверкали глаза и Лаврова, и Ошаниной, а раньше и Тихомирова), Суворин, сам литератор, знал толк в журналистике и дорожил Павловским.

Несмотря на попреки и укоры эмигрантов, Тихомиров сблизился с Павловским. Лев Александрович обнаружил в «гончей из своры Суворина» гибкий, наблюдательный ум, способность искренне наслаждаться искусством и умение устраивать собственную независимость, не теряя притом, как думалось Тихомирову, личного достоинства.

Вот этот самый Павловский наведывался в Ла-Рэнси. Тихомировы его привечали: он приезжал с приятными новостями. Переговоры Павловского с издателем о сотрудничестве Тихомирова (разумеется, под псевдонимом) велись успешно: социологические этюды из жизни Франции, библиографические обзоры, рецензии и т. п. А в последний раз Павловский показал Льву Александровичу телеграмму издателя: «Готов использовать талант, откуда бы он ни был». И в поощрение таланту – их поощрять надо! – авансом несколько сот рублей.

Кроме Павловского, как и надеялся Тихомиров, в Ла-Рэнси почти никто не заглядывал, если не считать Ландезена. Ландезен был Льву Александровичу и не в тягость, и не в особое удовольствие. Молодой человек не томил ни вечным эмигрантским нытьем о российском безвременье, ни рассуждениями о судьбах русской интеллигенции, ни известиями о наступлении Плеханова и К° на заговорщиков-террористов.

Тихомиров благоволил к Ландезену. Малый из тех, что водятся в космополитической среде Латинского квартала. Склонен пофрантить, приволокнуться за дамочками? Не велик грех. А закатится в Ла-Рэнси – милости просим к нашему шалашу. Лишь бы ненадолго.

Ландезен восхищался местностью. Его восторги тешили Тихомирова. Он чувствовал себя первооткрывателем райского уголка и охотно показывал Ландезену поляну, окруженную каштанами, лебединый пруд, лесную дорогу, как на пейзажах Курбе, все свои прогулочные маршруты.

Однажды у поляны, на шоссейной дороге застучал экипаж. Карета ехала медленно, шторки на окнах были задернуты. Но Тихомирову почудилось, что из-за края шторки кто-то его разглядывает.

– Ах, как хорошо, как хорошо, – вздохнул Ландезен, косясь на экипаж.

7

Заметка светской хроники, поразившая подполковника Скандракова, ничего сенсационного не содержала; сообщалось, что княгиня Юрьевская отбыла из Ниццы в Швейцарию. Вот и вся новость. Неприятно ж было Скандракову оттого, что его личный вояж де плезир сорвался.

И все-таки Александр Спиридонович мечтал о белых виллах и опаловом море. Полноте, утешался Скандраков, светлейшая, глядишь, заскучает в этом Люцерне.

А променять Ниццу на Швейцарию сам Александр Спиридонович решительно не желал. Его не прельщали ни купальни Люцернского озера, ни «Умирающий лев», высеченный из отвесной скалы знаменитым Торвальдсеном, ни курзал с опереткой и оркестром, ни бархатный климат, полезный «ослабленным нервным больным»… Черт понес туда Юрьевскую! Но ей там прискучит, прискучит в Люцерне, и она полетит, моя ласточка, в Ниццу.

Впервые в жизни Скандраков понял, что такое неотвязность желания. Он бунтовал. Тянуть лямку, и только?! Дознания, арестования, перлюстрации, препровождения, отношения, входящие-исходящие, наградные к рождеству и пасхе – и в этом вся жизнь?!

Богатым бездельникам он не завидовал. Но подышать воздухом беспечности, подышать полной грудью… Да ведь если смотреть пристально, вояж совместился бы с поручениями, касающимися «известной особы», как в письмах конспирирует г-н Плеве.

Прежде Скандраков был равнодушен к судьбе княжны Долгорукой, к судьбе светлейшей княгини Юрьевской. Но теперь со злорадным, ему не свойственным удовольствием он мысленно воссоздавал феерию: «Похождения авантюристки, примерявшей царскую порфиру».

Скандраков, пожалуй, хватал лишку, называя княгиню авантюристкой. Но то, что она, фигурально выражаясь, «примеряла порфиру», готовясь стать императрицей, было чистой правдой.

Несколько лет назад, еще в Москве, Скандраков краем уха слыхал, что какой-то сановник прибыл из Петербурга и роется в архивах петровских времен: ищет документы о коронации Екатерины Первой.

Разыскания диктовались не тишайшим интересом к древностям российским. Нет, нужен был прецедент. Едва дождавшись смерти давно постылой и давно заброшенной «законной», Александр Второй, как некогда Петр Великий, сочетался морганатическим браком, браком с женщиной не царских или королевских кровей. И так же, как Петр Великий, Александр Второй надумал короновать любимую.

Архивные документы нашлись. Сановный «историк» курьерской скоростью помчался в невскую столицу. Но тут-то из-за кулис и шмыгнула на сцену мадам Случайность.

Ого, какие прескверные штуки выкидывает иногда эта бедовая дама! Дважды посмеялась она над Долгорукими. И оба раза над Екатеринами. Петр Второй хотел короновать Екатерину Долгорукую (та была старше четырнадцатилетнего мальчика на три года), титуловал ее государыней-невестой и… И вот незадача, кончился в самый день свадьбы. Александр Второй хотел короновать другую Екатерину Долгорукую (эта была младше шестидесятитрехлетнего сладострастника на двадцать девять лет) и… И был сражен бомбой народовольцев.

Государыня-невеста каких только страстей не натерпелась: в Березовском остроге черные дни влачила, монастырской колодницей едала черствый хлебушек. А ее тезка, рожденная век спустя, отправилась не на Восток, а на Запад.

Говорят: не в деньгах счастье. Забывают прибавить: когда деньги есть. У Юрьевской были. Надеясь на «своего Сашу», княгиня и сама не плошала. Многие важные назначения осуществлялись по ее велению, многие выгодные подряды – по ее хотению. Она мирволила тем, кто отвечал ей, как отвечал один министр королеве Марии-Антуанетте: «Сударыня, если это возможно, то уже сделано; если это невозможно, то будет сделано».

И все-таки не в деньгах счастье (когда они есть), а в полновесности власти. Смерть «ее Саши» изгнала Юрьевскую из Зимнего; там, еще совсем юной, она укрывалась со своим миропомазанным любовником в бывших интимных апартаментах Николая Первого. Царское Село, где они тайно венчались, где Юрьевская услышала небесную музыку: «Обручается раб божий, благоверный государь император Александр Николаевич с рабой божией Екатериной», – Царское было потеряно. В Ливадию, где она живала, путь закрылся. Вчерашние лизоблюды отвернулись. Остался лишь граф Лорис-Меликов, бывший глава верховной распорядительной комиссии, бывший министр внутренних дел. Покинув Россию, Михаил Тариелович и Екатерина Михайловна дружески встречались и в Ницце, и в Люцерне, и в прочих заграничных аркадиях.

Последовал ли граф Лорис за княгиней Юрьевской в Швейцарию? Скандраков этого не знал и узнавать не тщился. Скандракову казалось, что Юрьевская непременно вернется в Ниццу, а тогда уж он своего не упустит – махнет к Средиземному.

Время шло. Юрьевская обреталась у Люцернского озера. Из Петербурга, от Плеве поступали запросы: началось ли исполнение «некоторых известных поручений касательно известной особы»?

Еще помешкав и еще, Скандраков скрепя сердце позвал наконец Петра Ивановича Рачковского. Позвал не ради очередного доклада о Тихомирове. В том, что он, Скандраков, избежит поездки в Швейцарию, подполковник усматривал некое мщение за несостоявшийся вояж де плезир, хотя и сознавал, что мстить, собственно, некому.

Рачковский с видимым удовольствием согласился на недальнее и нетрудное путешествие. Удовольствие было не столько в самой отлучке из летнего надоевшего Парижа, сколько в сопричастности к высоким тайнам, и эта сопричастность польстила Рачковскому.

Инструкцию Скандракова выслушивал Рачковский внимательно, делая мысленные заметы, подчас иронического свойства. Главное, оказывается, не дать ни Юрьевской, ни Лорису – буде и граф в Люцерне – почуять наблюдение. («Это всегда главное», – подумалось Рачковскому.) Постараться заглянуть в секретные бумаги княгини. («Она их возит с собою? Держи карман шире!») Ни в коем разе не использовать личный состав русской агентуры, залучить кого-либо из домашнего окружения Юрьевской. («Для чего потребны деньги и деньги. Раскошеливайся, Александр Спиридоныч!»)

Но иронические, невысказанные заметы быстро стушевались: тут, брат, не высокие, нет, взвейся-ка – высочайшие сферы! И уже инструкция горячила честолюбие. Последнее в душе Рачковского никогда не дремало. Душа же Рачковского удивительно крепко держалась в его сухощавом теле.

Рачковский тотчас отступился от Тихомирова, хотя еще третьего дня ездил, как на рекогносцировку, в Ла-Рэнси и видел, приподняв шторку в окне экипажа, Леона Тигрыча Прохвостова… Не уйдет мосье Тихомиров. И полицейский комиссар никуда не денется. Не Равошоль, а тот, другой, вокзальный комиссар: Петр Иванович и этому, вокзальному, как и Равошолю, ручку посеребрил, сунул барашка в бумажке.

Иной проект «изъятия» Тихомирова состряпал Рачковский. В экипаже до германской границы скакать? Далеконько, хлопотно. На дворе век железный, локомотивы трубят. В экипаже доставить Леона Тигрыча лишь до вокзала. А там на носилочках-портшезе, под одеяльцем, эдак заботливо укутанным – пожалуйте в вагончик. Вокзальный комиссар (с посеребренной ручкой) тут как тут: «Прошу, господа, не мешать! В сторонку прошу, в сторонку. Тяжелобольного везут, буйно помешанного…» Экспресс ту-ту, и поехали: Париж – Берлин. Вот так-то-с!

Однако новую вариацию Рачковский не открыл Скандракову. Зачем? И Тихомиров, и комиссар, и Скандраков – все они подождут, пока он, Петр Иванович Рачковский, будет в Люцерне. А ежели две та-а-ких горы своротить, тогда уж… У Рачковского чуть дух не пресекся: ну и ну, какова перспективочка, а?!

Подполковник закруглялся:

– Связь княгини и графа с революционистами требует серьезного подтверждения. Вы понимаете, что…

Рачковский вдумчиво кивал. Именно-с серьезного, именно-с фактического, именно-с подтверждения.

Стали прощаться. Скандраков сказал, чтобы с отъездом Петра Ивановича всю почту, поступающую на улицу Гренель, 79, почту, адресованную мосье Леонарду, доставляли сюда, в гостиницу.

– Не замедлю распорядиться, – отвечал мосье Леонард, он же Петр Иванович Рачковский.

– И в особенности эту, – произнес Скандраков значительным тоном.

– Разумеется. Позвольте пожелать… Рачковский откланялся.

(Он, бедняга, и не подозревал, какие письма достанутся Скандракову. Не в Россию адресованные, а в Лондон, на Brook Street. Ничего подобного Петр Иванович не подозревал. И хорошо, и слава богу, иначе не поехал бы он в Швейцарию в столь радужном настроении.)

Рачковский унес и чек на две тысячи франков, и проект «изъятия». Однако он сильно ошибался, полагая, что подполковник открыл ему все «дело Юрьевской». Если Рачковский кое-что утаил от Скандракова, то и последний кое-что утаил от первого. Утаил давешний доклад Ландезена.

Конечно, Ландезен ни в малейшей степени не был осведомлен о «деле Юрьевской». Но теперь, после его доклада, Александр Спиридонович самолично закрывал это «дело». Игра не стоила свеч. А Рачковского он спустил с цепи так, для отписки в Санкт-Петербург.

Аккурат в тот день, когда Рачковский обозревал прелестное Ла-Рэнси, молодой и прыткий Ландезен, повинуясь Скандракову, осторожненько намекнул Тихомирову: вот, мол, я, Лев Александрович, слышал как-то разговоры про Юрьевскую, про Лориса… И поспешно добавил: «Если, конечно, не секрет».

– Секрет, – засмеялся Тихомиров, – Было и такое. Отличное подтверждение восточной поговорки: утопающий и за змею хватается. Мы как изволили рассуждать? Средства у нее огромные. Материальные, конечно. В духовных не сомневались: вздорная бабенка. А материальные – ууу! И сын. Запамятовал, как звать… Как бишь… – Тихомиров махнул рукой. – Но сын мог бы занять определенное место в освободительном движении: претендент на престол. С натяжкой, но претендент. И сама светлейшая, и граф Лорис, и сынок, они – по причинам понятным – не испытывают горячей любви к нынешнему императору. Стало быть, через молодого армянина, графского племянника… Я вас, кажется, знакомил? – Ландезен кивнул. – Ну вот мы и…

Тихомиров словно споткнулся на этом «мы»; лицо его стало пасмурным; Ландезен, горя нетерпением, не решался, однако, поторопить Льва Александровича.

– Мы и прикидывали, – продолжил Тихомиров прежним ироническим тоном, – как бы это сделать ставку на «темную лошадку». К тому же сам Энгельс где-то кому-то подал мысль: русское общество и в дворцовом перевороте может видеть выход из тупика. Гм! Выход! Но тогда, мой милый, мы… то есть я, лично я, разделял и такое. А вот книжник Лавров, что там про него ни говори, Лавров рассудил вернее всех нас. Разумеется, супротив самого Энгельса он ни-ни, однако ж заявил: Юрьевская и Лорис никогда с революцией не свяжутся. Они, сказал Петр Лаврович, никогда не простят нам первого марта… – Тихомиров снова как бы ушел от Ландезена, лицо у Тихомирова снова было пасмурным, но Ландезен уже не горел нетерпением слушать дальше. Лишь из приличия кашлянул. Тихомиров словно бы возвратился и закончил саркастически: – Ну-с, покрутилась наша братия, покрутилась, да и бросила «темную лошадку». Вот вам и секрет.

Все это Ландезен не только почти слово в слово передал Скандракову, но и передал тихомировские интонации. Скандраков сразу, без колебаний, без сомнений, поверил в то, что Тихомиров говорил правду. В особенности убедило Александра Спиридоновича замечание Лаврова: «Они никогда не простят нам первого марта…» Социалист Лавров под этим «они» разумел Юрьевскую и Лориса. Для Александра Спиридоновича Скандракова в этом «они» были не только Юрьевская и Лорис. Какое там!

Они – благомыслящая Россия – вот кто не простит безумцам первомартовской катастрофы. Ведь еще бы немного – как часто грезилось Скандракову – и занялась бы конституционная эра, время иных зодиаков. Увы, все та же мадам Случайность выкинула первого марта подлейшую штуку…

Отъезд Рачковского означал – прости-прощай, опаловое море, белые виллы Ниццы. А Париж, как ни странно, Париж, вожделенная мечта многих русских, уже томил Скандракова. Было бы натяжкой толковать о тоске по родине. И не то чтобы Александр Спиридонович изнывал без привычного, жандармско-департаментского. И не потому, что он отказывал себе в удовольствиях определенного свойства, в тех «клубничных» удовольствиях, которые среди сослуживцев Скандракова считались главной достопримечательностью парижской жизни. Уж если говорить о «настоящем человеке на настоящем месте», то таким человеком был не граф Дмитрий Андреевич и даже не тайный советник фон Плеве, а Скандраков, всего лишь штаб-офицер и чиновник хоть и особых, но все же лишь поручений.

Здесь, в Париже, свободный от петербургской повседневности, от канцелярий, входящих-исходящих, от всего, что кружилось и кружило, здесь, вдали от России, ему пристальнее думалось о России. И о том, что судьба ее – грозное указание миру, как не следует устраивать государственное бытие. И о том, что все-таки существует сокровенная мощь русского народа. А главное, он опять и опять, но с еще большей проникающей силой ощущал, как ползет, надвигается что-то ужасное и сокрушительное, что-то такое, чего он, Скандраков, не умел четко определить. И потому Александр Спиридонович так ждал, так ждал этих писем в Лондон, на Brook Street…

В республиканской Франции посольство Российской империи пользовалось секретной привилегией: французская политическая полиция задерживала (о, совсем ненадолго) переписку подозрительных россиян-эмигрантов. И мосье Леонард исполнял сверх прочего обязанности перлюстратора. С отъездом Леонарда, то есть Рачковского, в Швейцарию всю подобную корреспонденцию посольский курьер доставлял брюхастенькому постояльцу незавидной гостиницы близ площади Св. Магдалины.

Из этих писем Скандраков тотчас выхватывал тихомировские, адресованные г-же Новиковой.

Ольга Алексеевна постоянно жила в Англии. Она сотрудничала в русской периодике желтого цвета. Она была дамой влиятельной и в Лондоне, и в Санкт-Петербурге. Ей отдавали визиты генералы, дипломаты, министерские чины первых рангов. Однако подполковника корпуса жандармов не занимала публицистика г-жи Новиковой. Александр Спиридонович жадно припадал к письмам Тихомирова.

Бытовое, домашнее, личное текло водою, не удерживая внимания Скандракова: как Тихомировы перебрались зимовать в Париж, как нашли «прехорошенькую квартирку» в чистеньком квартале, как суворинский журналист Павловский («Вечная ему благодарность за знакомство с Вами, Ольга Алексеевна») помогает добывать журнальные заказы, а значит, и существовать на божьем свете… Нет, все бытовое, домашнее, личное, будничное текло мимо, не удерживая внимания Скандракова.

Ему нужны, ему подавай мысли и мысли. А Тихомиров, обращаясь к дорогой Ольге Алексеевне, адресуясь в Лондон, на Brook Street, «подавал» мысли и мысли. Скандраков делал выписки из тихомировских корреспонденции. Перлюстрация? Полноте! Общение душ. Скандраков делал выписки, комментировал их, перечитывал.

У него копилась пачечка листков. Нет, не перлюстрация. Выписки ничего не значили с точки зрения практических нужд полицейского, жандармского розыска. Они очень много значили для Александра Сниридоновича Скандракова.

О конечно, усмехнулся Скандраков, бывшие соумышленники заклеймят Тихомирова предателем, ренегатом, отступником, изменником. Гм, ну что ж, по-своему они будут правы. Но какое это имеет значение для него, Скандракова, для департамента полиции, для борьбы с крамолой? А никакое, ровным счетом никакое! Тут не дегаевские сведения. Нет, брат, бери выше! Тут мы, департаментские, новое оружие получаем. Да-да, вот именно-с, совсем новое. Бывшие соумышленники скажут: «Вот он, яд, тонкий, всепроникающий». «Целебное средство», – скажет он, подполковник жандармской службы. Да и те из его коллег, кто поумнее.

8

«… Вы спрашиваете о минувшем. Оно занимало меня в Ла-Рэнси. За исключением Смутного времени, не было испытания более тяжкого. Это не было монгольское иго, вражеское нашествие, бедствие внешнего происхождения, но явление внутреннего, собственного нашего разложения. Вихрь закрутился со всею силою и в немного лет описал полный логический круг; концы соединились с началами.

Этого ли хотела и хочет Россия? Нация, желающая существовать, обязана иметь некоторое количество здравого смысла. Правду, сколь она ни печальна, выгодно знать и ясно себе представлять.

Позвольте немного о себе. Мое детство не предсказывало никакой «эволюции в революцию». У нас в семье верили в бога по-настоящему, православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. До сих пор помню то чувство, с которым я молился во время Херувимской. Я очень любил Россию. За что? Я гордился ее громадой, считал первой в свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего царя9.

Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям. Нужно ли говорить, как быстро все это рухнуло?

Я начал читать Писарева. С его наставлений дело пошло на всех парах. Вытравление понятий о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения. Поскольку я, можно сказать «мы», включая сверстников, были русскими, мы, как это свойственно русским, испытывали потребность в сознании своей связи с вечной жизнью, с каким-то бессмертным идеалом правды10. И вот является вера в социальные формы, в прогресс, в будущий земной рай.

В сущности, это тоже религия, но перенесенная в область социальную. А коли так, мы должны отнестись отрицательно ко всему условному, т.е, ко всему историческому, национальному, ко всему, что и составляет действительный социальный мир. И этот действительный мир осуждался нами на гибель. Осуждался в тот самый момент, когда мы сами еще не понимали последствий этой потери.

Наш «передовой» образованный человек способен любить только «Россию будущего». Особенно часто у него враждебное чувство к Великороссии. Это натурально: только гением Великороссии создана Россия. Не будь ее, особенно Москвы, мы бы и теперь представляли картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир.

К тому времени, когда мое поколение выходило «на сцену», у нас уже создалась система взглядов по преимуществу антирусских. Молодой блестящий подполковник генерального штаба (ныне эмигрант, пропойца) публично, перед судом объявляет себя «нигилистом и отщепенцем»11; военная молодежь идет в польские банды, точно выбирая девизом: «Где бунт – там и отечество!»

Никогда молодой человек не проживет без идеала, одной «карьерой». Он сам ошибается, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим забавляется. Но потом нравственная потребность заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она дойдет до страсти, и тогда – берегись.

Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. А молодой человек находит в своей душе лишь идеал отрицательный, т.е. отрицания всего окружающего. Отсюда поиски путей осуществления отрицательного идеала, т.е. разрушения.

Самый легкий путь есть и самый нелепый. Он ведь не в том, чтобы самому отыскать что-нибудь: тут требуется большая умственная работа, – а в том, чтобы открыть душу какому-нибудь веянию, течению. Он делается рабом их, пойдет куда угодно, как гипнотизированный… Нужно особенное счастье, исключительное положение, чтобы не подпасть под влияние сил, со всех сторон гонящих в революцию»12.


«В моем понимании освободительное движение суть возмущение против жизни во имя абсолютного идеала. Это алканье ненасытимое, алканье потерявших бога. Потерявшие бога – бесноватые. Успокоиться им нельзя. Они скорее истребят все «зло», т.е. весь свет, чем уступят.

Наши либералы никак не хотят понять ужас положения, когда слово «террор» произносится с легкостью необыкновенной. Они не понимают, что смерть в конце концов не страшна, когда ложишься костьми за свой идеал. Но погибнуть от своего же идеала (вспомните французскую революцию) – это действительно страшно»13.


«Да, согласен: революционное движение в упадке. Однако не обольщайтесь, оно воскреснет. Не уповайте на затишье – оно обманчиво – революционное движение только ошеломлено14. Надолго ли? Не знаю. Два, три, может, пять лет у нас для работы обновления, для создания более здоровой атмосферы. А если не воспользуемся передышкой, революционное движение воскреснет.

Легко себя утешать, что революционеры – отщепенцы. Отщепенцы-то они отщепенцы, только от подлинной России, а не от интеллигенции. Обновление интеллигенции или вечные катастрофы – такова дилемма. Людям устройства, людям русским следовало бы сплачиваться, как сплачиваются люди расстройства. Говорю о сплочении, конечно, нравственном15.

Суть, по-моему, не в уничтожении оппозиционных элементов, а в усилении своих элементов, элементов сознательно-национальных. Но как это достигается, где рамки дела, дела без фантазий, это, конечно, очень темно для меня и, может быть, не для меня одного16.

Говоря о воскрешении революционного движения, хуже того, что было, я имею в виду деятельность социальной демократии, которая неизбежна в России, привыкшей жить чужим умом.

Неофитом этого учения явился у нас Георгий Плеханов, русский по имени и рождению, но не по сущности, не по духу; в последнем он такой же «европеец», как большинство нашей интеллигентной толпы. Вы, очевидно, уже наслышаны о нем, но он достоин того, чтобы несколько слов сказал вам человек, давно и близко знающий Плеханова.

Сухой, самолюбивый, задорный, мстительный, чуждый великодушия – вот его характер. Он умен и способен, свои знания, надо признать, весьма солидные, приобрел самоучкой, чтением. В своих посылках, в общем миросозерцании своем он банален. У него натура адвоката: замечательное искусство в построении силлогизмов, в диалектике. Но самое основание, дело, которое требуется защитить и которое он защищает, не его – оно ему дано, как дается дело адвокату.

В эпоху наших самых дружеских отношений, в Женеве, я как-то сказал ему: «Логика у тебя превосходная, но ты не имеешь той же силы в установке посылок». Плеханов ответил: «Да что же тут устанавливать? Ведь это же точный, научный факт!»

Он имел в виду факты, установленные Марксом. Плеханов принял его учение как откровение. Своим логическим аппаратом он определил, что в теории Маркса материалистические идеи получили последнее слово. И он стал чистым марксидом, которых у нас, русских, пока единицы.

И вот что любопытно. Этот отличный работник, превосходный и неутомимый спорщик-диалектик, пользующийся превосходно своими знаниями, этот ученик Маркса носит в крови неистребимый русский патриотизм. (Может быть, как его учитель – немецкий.) Ничего оригинального, своеобразного он в России не признает, но видит в ней великую социалистическую страну будущего.

Однако главное в том, что он уже взялся за ожесточенную пропаганду учения, в котором беда и ужас той самой России, о которой Георгий Плеханов вспоминает и говорит с нежностью».


«Нет, нет. Вы очень и очень заблуждаетесь относительно социальной демократии. Ее успехи в Германии, говорите Вы, ничего не сулят России? В том-то и корень, что сулят17.

В конце минувшего века, вот уж столетие близко, передовые, так сказать, мыслители сознавали канун «новой эры». Горделивая радость наполняла тогда людей. Вспомните Демулена, Кондорсе и т. п. Они были уверены: «Все говорит нам, что мы вступаем в эпоху одной из величайших революций рода человеческого».

Но вот политическая и социальная жизнь народов переделана. Однако тяжким было бы пробуждение пророков XVIII века, развитие жизни идет в противоречии с теми мечтами, которые казались реальнейшими. «Новый» строй держится не на предвиденных основах, а вопреки им…18

Теперь все более резко выступает идея социалистическая.

Плеханов вслед за своими учителями утверждает, что социализм идеал реальный, ибо диктуется реальными условиями производства.

Допустим, классового государства не будет. Но государство как организованная власть над личностями останется. Социальная демократия много говорит о рабочих. Рабочие мне самые близкие изо всех слоев; я крестьян мало знаю и не сумел бы с ними сойтись, а рабочие мне свои люди; конечно, они могут меня и повесить, но это уж другой разговор: вешают не одних чужих, а и своих. Так вот, рабочие могут ждать от социальной демократии чего угодно, только не признания прав личности…»19


«То, о чем Вы пишете, составляет предмет моих тревог. Конечно, нет ничего постыдного в сознании своей ошибки, в постепенном или даже внезапном переходе от одного образа мыслей к другому. Критерий ясный: цель такого перехода должна быть совершенно чуждой личному расчету. Есть много политических деятелей и писателей, которые сожгли то, чему поклонялись, и поклонились тому, что сжигали.

Но Вы спрашиваете меня о нынешнем отношении к прежним товарищам, и я останавливаюсь в смущении. Вы, конечно, поймете, что чем тяжелее внутренняя борьба, предшествующая разрыву с прошлым, отречению от него, тем больше огня, страсти вкладывается в защиту нового. А такая защита неизбежно принимается публикой за самооправдание, и публика тут не совсем не права. Однако, как я понимаю, для каждого перешедшего слева направо или справа налево непременная обязанность – терпимость к прежним единомышленникам, вера в их добросовестность, в их честность. И я не хочу отказывать в этих качествах людям типа Желябова, Михайлова, Перовской, Лопатина, хотя они наверняка отказали бы мне теперь и в честности, и в добросовестности. Больше того, после появления брошюры, над которой работаю (я уж и название держу в голове, что-нибудь негромкое, что-нибудь вроде: «Почему я перестал быть революционером»)20, после такой книги меня, несомненно, предадут анафеме, обзовут изменником, ренегатом, проделают много пошлого, банального, чего не делают, например, с Достоевским, громадная гениальность которого затыкает рты.

А ведь мне были даны мучительные, тягчайшие «высшие курсы» воспитания. Я послужу моим прежним товарищам как бы некоторым оправданием… Господи, какие прекрасные жизни могли быть прожиты, если бы не проклятое «миросозерцание». Но кто знает, может быть, исторически и это было нужно?

Не знаю, выйдет ли из моей книги польза в смысле возвращения на родину, о чем мечтаю давно вместе с женою, которая всегда была больше мать и жена, чем революционерка. Как бы там ни было, но я, когда придется, буду говорить только о себе, бумаги мои, могущие хоть на волос полицейски кому-либо повредить, такие бумаги я уничтожу, сожгу.

Самое ужасное, что меня может ожидать, так это не проклятия бывших единомышленников, а недоверие высшей власти. Здесь меня утешает то, что я ведь не лезу в охрану государя, я буду под надзором, я милости попрошу и покаюсь и все унижение возьму на себя21. Но, повторяю, не дам никаких фактических материалов из нынешнего состояния так называемого революционного дела.

Я отказываюсь от революции вовсе не по обстоятельствам личной психологии, а потому, что понял ее нелепость с точки зрения русской национальной психологии. Я уверен, что впоследствии, когда наступит момент полной исторической оценки, а он наступит раньше или позже, я буду назван необходимым дополнением всего процесса».


«Вы правы, Вы тысячу раз правы! Личность никогда не сможет удовлетвориться лишь материальным устроением общежития. Ей необходимо духовное во всей глубине и красоте.

Русские революционеры всегда признавали необходимость этического учения, без которого не будет и нового общества. Вообще мыслящая молодежь моего времени мучилась вопросами морали. Да и ныне, насколько могу судить, существует сознание, что одна наука, одна политика не способны дать духовного совершенства.

Мы мечтали о катехизисе революционной этики. Нам был нужен свой, революционный митрополит Филарет. Известный Лавров не однажды пытался дать прямые ответы на «проклятые вопросы». Сравнительно недавно он опять опубликовал пространную статью в женевском «Вестнике Народной Воли».

Принимаясь за письмо к Вам, я перечел это сочинение. И признаюсь, на меня будто глянули химеры из-под застрех католического храма. Не стану трудить подробным разбором. Однако извольте взглянуть на некоторые пассы почтенного автора.

Восхваляя борьбу со старым миром, Лавров признает во многих врагах «возможных братьев», жизнью которых должно дорожить пуще собственной. Ну что ж, кажется, отлично! Но не тут-то было. Оказывается, что в борьбе со старым миром приходится по необходимости действовать иногда «гадкими» способами. И далее: но об этих печальных средствах «мы говорить не станем». Да отчего ж, милостивый государь? Почему ж не станем? А потому, отвечает, что «гадкие» способы борьбы «вне всякой нравственности». Каково?

Лавров убеждает революционеров не рисковать «без крайней надобности» чистотою знамени. Без крайней надобности… Но кто, но как определит, наступила иль нет сия зыбкая, гуттаперчевая «крайняя надобность»? Ответа нет.

Впрочем, унтер-офицерская вдова сама себя сечет: не следует-де опасаться любых средств на пути к царству справедливости. Слышите: любых! И спешит успокоить читателя: «достаточно прольется неизбежной крови», но цель-то нравственная, и она должна быть достигнута. И потому надо примириться с кровопролитием, как примиряются с жестокой, но необходимой операцией. Подобные построения возможны единственно оттого, что кабинетный затворник храбро отвергает безусловность добра и зла.

Не могу, Ольга Алексеевна, не привести Вам слова из ужасного письма-стона; письмо это, нелегально добытое из Петропавловской крепости, ходит по России в списках.

Для них, погибающих, вопросы морали мучительнее и сложнее, нежели для эмигранта с улицы Сен-Жак. И в этой мольбе из темниц слышится мне некий залог работы морального обновления, о котором я, помнится, имел случай писать Вам. А работа эта состоит не в поисках новой этики, а в возвращении к этике христианской с ее великими истинами, с ее простым и непреложным пониманием позволенного и преступного.

Отказавшись от религиозной идеи, люди утратили понимание своего места в природе, своей свободы и несвободы. Невозможность насытить душу деятельностью материального мира есть порок сердца современного человечества. Между прочим, не кажется ли Вам, что жажда социального переворота – следствие все той же тоски обездоленной души обмануться чем-то нематериальным, высшим и общим?

Столетиями доказывалась роль знания, столетиями ниспровергалась роль веры. Необходимо слияние обоих элементов. Без возвещенного и завещанного в Нагорной проповеди, как бы лукаво ни мудрствовали, нельзя ждать ничего в мире нравственном, кроме разнузданности и хаоса.

Дело не в непротивлении злу. Дело в противлении злу. Но злу не внешнему, а внутреннему, гнездящемуся в твоем «я». И только на этом пути, очень тернистом, по-настоящему трудном, может выработаться личность, обладающая не просто умом, но умом совестливым».


Скандраков был вознагражден: письма на Brook Street уяснили ему многое. Он почувствовал себя вооруженным. Теперь у него не было той недостачи в арсенале средств, которые годились не для тайного розыска, а для будущих собеседований с государственными преступниками.

К Тихомирову Александр Спиридонович испытывал благодарность, признательность, уважительность. Такой ум и такое сердце, думал подполковник Отдельного корпуса жандармов, сослужат России службу бесценную.

И чиновник особых поручений сел за обстоятельный доклад директору полиции. Если б не субординация, он обратился бы со своим докладом прямо в Гатчину – на высочайшее имя.

9

– Мила оч-чень, н-да-с, – повторил Рачковский.

Его тон был неприятен Скандракову. Рачковский сам был нынче неприятен Скандракову: посвежевший, тронутый загаром, а востренькие глаза, когда говорит о светлейшей, неприлично маслятся.

– Полная, но в меру, и в цвету, хотя уж за сорок. Представляю, какова была… – Рачковский мечтательно покачал головой и томно поднял руку со сложенными щепотью пальцами.

Скандраков недовольно пошевелился в кресле.

– Да что уж там, Александр Спиридонович, – оправдательно вздохнул Рачковский, – все мы люди, все человеки.

Скандраков поджал губы, и Рачковский заговорил сухо, быстро, словно торопясь отделаться.

Юрьевская, говорил он, живет широко, задает балы; окружена темными личностями; те имеют отношение не к революционной эмиграции, а к биржевым махинациям; в Люцерне удалось найти лиц, знающих интимности княгини; отныне установлено внутреннее наблюдение, не безвозмездное, конечно; Юрьевская считает себя «гонимой страдалицей», горит желанием общественной роли, но, надо полагать, даже на знакомство с нигилистами не отважится; графа Лорис-Меликова в Люцерне нет, это не означает, что он плох с Юрьевской; встречаются часто, останавливаясь в одних и тех же отелях, причем граф – инкогнито; свое прошлое Лорис ценит буквально как деятельность «вице-императора»; сын Юрьевской очень неглуп, хотя и ленив, мечтает о кавалергардском мундире и всерьез полагает, что он – член царской фамилии; к бумагам Юрьевской, увы, доступа нет, она давно приняла свои меры…

– Ну-с, что ж еще? – Рачковский на минуту призадумался. – Что ж еще… Есть кое-какие подробности, но вы до них не охотник.

– Альковные? – спросил Скандраков.

– Да.

– Не охотник. Но мы не за рюмкой коньяка.

– Извольте, – быстро и сухо продолжал Рачковский. Он закинул ногу на ногу, брюки натянулись, означилась остренькая небольшая коленка, тоже, как и весь облик Рачковского, неприятная Скандракову. – Извольте, Александр Спиридонович. Юрьевская состоит в связи с домашним своим доктором; любовники столь неосмотрительны, что дочь светлейшей застигла парочку на месте преступления и закатила истерику; говорят, медик может запереть княжну в желтый дом…

Скандраков слушал с вежливым безразличием. Ведь он еще до командирования Рачковского в Люцерн утвердился на мысли, что хлопоты вокруг Юрьевской недостойны серьезных усилий. Гатчину, конечно, должно коробить поведение хоть и морганатической, но все же супруги покойного императора. Да оно и впрямь заслуживает порицания. Но и Юрьевская со своим любовником, и ворчливая фронда графа Лориса – что они значат в сравнении с тихомировскими капитальными идеями? Какая-то стареющая, оплывающая жирком Юрьевская, какой-то клистирный фаворит, какой-то выпавший из тележки сановник… Мошкара мельтешит, толчет воду в ступе. Мошкара вьется и в департаменте, и в жандармских управлениях. Где ей видеть то, что видит Александр Спиридонович Скандраков?

По чести сказать, Рачковский тоже теперь уж не придавал серьезного значения «делу Юрьевской». Но Рачковский вовсе не желал, чтобы так же думало начальство. Тусклое невнимание подполковника раздражало и удивляло Рачковского.

Когда Скандраков вскользь предложил ему рапортом доложить господину Плеве о Люцерне и всем прочем, Петр Иванович учуял неладное. Он мог побиться об заклад: ни один чиновник, присланный Санкт-Петербургом, никогда не упустил бы случая отличиться в «деле Юрьевской». И если этот брюхастенький упускает, стало быть, дело дало сильные трещины, а то, может, и вовсе пошло прахом. Рачковский огорчился, однако не выдал себя, только переспросил, будто ослышался:

– Мне докладывать господину Плеве?

– Вам, да-да, вам. А изъятием Тихомирова прошу повременить. Наблюдение, пожалуйста, не снимайте. А изъятием повременить.

Терпеть дальше Рачковский не мог. Он взволновался, обиделся, загорячился:

– Как так? Что такое, Александр Спиридонович? Ей-ей, голова кругом… А? Что происходит? Нич-чего не пойму.

– Много воды утекло, мосье Леонард, – с шутливой назидательностью сказал Скандраков. – Камень крошится, гранит и тот плавится.

Его риторика бесила Рачковского, хрящеватый нос трепетал, желваки бегали.

– Да объяснитесь, ради бога. Я, кажется, не заслуживаю, чтобы со мною…

– О, конечно, – улыбался Скандраков. – Я сейчас, прошу прощения, сейчас, одну минуточку. – Он рылся в портфеле, медлил, играл в кошки-мышки. Рачковский бесился. – Ах, вот она, вот, извольте. – Скандраков торжественно, весело протянул Рачковскому исписанный лист:

«Милостивый государь Вячеслав Константинович!

Получение письма от меня, быть может, удивит вас, Вы не ощутите, быть может, достаточных побуждений, чтобы уделить мне несколько минут внимания, если не благосклонного, то беспристрастного. Я позволю себе…»

У Рачковского упало сердце, глаза побежали незряче, пока не уперлись в строку: «…я, Тихомиров Лев, имя…» И Рачковский потерялся, как теряется человек, которого нагло и дочиста ограбили. Но Петр Иванович вспомнил о Скандракове и, насупившись, грызя ноготь, читал дальше.

«Если вы, милостивый государь, захотите перелистать мою брошюру «Почему я перестал быть революционером», посылаемую при сем на имя ваше, вы увидите без дальнейших объяснений, какой огромный переворот произошел в моих взглядах. Переворот этот назревал в течение многих лет…»

Скандраков прохаживался по номеру, твердо постукивая каблуками, словно нажимая на запятые и точки в тихомировской челобитной. Рачковский слышал победительный стук каблуков и читал все скорее, пропуская сперва строки, а потом уж и целые абзацы.


«Я взглянул, таким образом, на общественную жизнь собственными глазами, и она мне явилась в совершенно ином освещении. Я был бы, однако, более счастлив, если бы не узнавал истины, а продолжал оставаться в былом революционном охмелении. Это не потому, что истина была тягостна сама по себе. Напротив, она одна открывает гармонию истории. Беда лишь в том, что моя собственная жизнь, мое прошлое и будущее являются при этом каким-то безобразным кошмаром… Это положение составляет, быть может, справедливое возмездие за страшные ошибки прошлого, но оно от этого не становится менее невыносимым. В его безысходном мраке у меня остается лишь один луч света – надежда, что, быть может, я могу получить амнистию. В этих видах я обращаюсь к вашему посредничеству с просьбой указать мне путь, по которому я, если это возможно, мог бы возвратить себе родину и права русского подданного. Я надеюсь, что вы не оскорбите меня предположениями, будто бы я хочу что-нибудь покупать у своего правительства или продавать ему… Мое прошлое налагает на меня некоторую нравственную обязанность приложить свои силы к укреплению того, что я долго расшатывал своею публицистической деятельностью… Однако я стремлюсь не только успокоить свою совесть этой честной искупительной работой… Революционное настроение умов, характеризующее нашу эпоху, излечивается не декламациями, хотя бы и самыми горячими, а освежающим влиянием точного наблюдения, изучения, анализа… Чтобы поставить свою публицистику на серьезную ногу, должно быть в той стране, для которой работаешь… Это – единственное оружие, которому я доверяю… Я ищу иметь его в своих руках… Я позволил себе опубликовать переданный мне рассказ о вашем будто бы разговоре с Судейкиным о покушении террористов на жизнь гр. Толстого. Тогда я верил этому рассказу, впоследствии понял, что он – тенденциозная ложь, которые тысячами сочиняются о всех высокопоставленных лицах. Но, во всяком случае, опубликование этого рассказа составляло несомненный литературный донос на вас. Никаких оправданий для себя не имею… Представляю вам, милостивый государь, выражение моего полного почтения, имею честь…»

Рачковский был бледен, его острые глаза мрачно горели. Скандраков понимал: еще бы! Разом биты две крупные карьерные ставки – и Юрьевская, и Тихомиров. И все же подполковник не ожидал столь бурной реакции.

Рачковского взорвало не только то, что «Леон Тигрыч Прохвостов» перечеркнул взлелеянный план изъятия, похищения. О-о, нет, не только! Этот «Прохвостов» пытается сухоньким, благородненьким выскочить из воды. Ишь, подлец, завернул: продавать не намерен!.. Значит, другие, иные пусть продают, а он, умница-разумница, займется публицистикой?

Рачковский был оскорблен, уязвлен. Ведь и Рачковский Петенька, тогда еще студент, мог бы открыто перейти из одного стана в другой. Мог бы, а не сумел. Не сумел и не посмел! Поначалу нанялся агентом-провокатором, потом, когда прижали в подполье, удрал за границу. Никогда прежде Рачковский на жизнь свою не сетовал, не сожалел о том, что произошло. А теперь, прочитав тонкое и ловкое прошение Тихомирова, взбесился, не отдавая отчета, на кого бесится: на одного ли «Прохвостова», на себя ли, на «Прохвостова» и на себя вместе.

Не-ет, батенька, погоди-ка! Мы тебя ущучим, сорвем тогу, выйдешь голеньким. И Рачковский, негодуя, бесясь, уже не выбирал выражений, не дипломатничал.

– И вы поверили?! – воскликнул он. – Поверили бумажке? Э-э, нет, позвольте уж мне! Вы что же, постигаете логику таковых прыжков? А? Постигаете? В здравом уме – черное за белое? – Рачковский ненатурально рассмеялся, саркастически повторил давешнее распоряжение Скандракова: – «Изъятием повремените»… Мошенник, сукин сын, унюхал опасность – и на колени. А вы принимаете дерьмо за чистое золото? Да? Вчитайтесь, вчитайтесь… – Он потряс бумагой, держа ее гадливо, двумя пальцами. – Подзаборная шлюха спасает шкуру. Шкура дорога, собачья шкура, вот что! И виляет хвостом. Виляет, сукин сын! Задабривает его превосходительство Вячеслава Константиновича. А как же иначе? Как же иначе? Для чего ж он, по-вашему, эту историйку-то вытащил? Для чего «Таймс» вспомнил? Задабривает, сволочь! Нипочем бы не помянул статейку. А тут, нате-ка, склонил выю: «литературный донос»! Знает кошка, чье мясо съела. Не-ет, Александр Спиридонович, я вам глаза-то открою, я этого Прохвостова не один год наблюдаю.

Рачковский перевел дыхание и взглянул на Скандракова. Тот уже не прохаживался – сидел на диванчике, взирал эдак лукаво-сострадательно. И Рачковского снова понесло.

– Вы вникните, вникните! Ведь это ж интриган! Матерый интриган. Привык быть вождем, своего всегда добивался. И не мытьем, нет, не личным примером и даже не красноречием, а катаньем. Не мытьем, так катаньем, а своего всегда добивался. Главных-то повыбило, а он уцелел. Уцелел, подлец! Ну и на свободе – раззудись, плечо: вождь и учитель. И все тишком, тишком. А сам трус, первейший трус. Он ведь в России штаны марал при одной мысли об аресте. С ним, бывало, кому из друзей встретиться – целая комиссия! Чуть засквозило – сейчас это рожки в раковинку, нету меня, нету-с. Ему других на смерть отправить… Вот хоть Лопатина возьмите. Что ни говори – человек, фигура, личность! А эта тля отправляет такого… Ему раз плюнуть. Хорошо, пусть, ладно. Но поймите, Александр Спиридонович, мечтам-то о его диктаторстве – крышка! Что-с? Не мечтал? Клянусь, мечтал! И еще выше берите: в директории себя видел! А теперь понял: все пылью, все дымом. Значит, что же? Значит, подыхай в парижах. Я знаю, оч-чень хорошо знаю…

Скандраков дождался, пока Рачковский затихнет. Помедлил и уязвил:

– Недурно разбираетесь в психологии. В психологии тех, кто, так сказать, меняет ориентацию. Но Тихомиров попал в цель.

– Уже? – сорвалось у Рачковского.

Скандраков поднялся с дивана. Покачиваясь на носках, прищурился.

– Уже! Вячеслав Константинович докладывал государю. Его величество изволил заметить, что отталкивать такого просителя не следует, а следует истребовать формального ходатайства о помиловании. Как видите… – Скандраков широко развел руками, не то сожалея о Рачковском, не то дивясь прозорливости самодержца.

У Рачковского достало сил снести удар. Но, боже мой, как он ненавидел чиновника особых поручений! Подполковничек умолчал о высочайшем повелении, умолчал, брюхастенький, и насладился его унижением. Самоунижением! И тотчас пронеслась у Рачковского мысль об убийстве. Нет, нет, не теперь, теперь поздно, а вот прежде-то нетрудно было «изъять», «устранить» Тихомирова, физически устранить!

(Потом, уже дома, успокоившись, Петр Иванович не раз возвращался к этой мысли. Ему казалось странным, что она не пришла на ум ни графу Толстому, ни сенатору и тайному советнику фон Плеве, ни подполковнику Скандракову, ни ему самому. Вот поди ж ты, думалось Рачковскому, хлопотали, хлопотали, а того, чтобы поступить с Тихомировым, как Тихомиров поступил с Судейкиным, – нет, и тенью не мелькнуло.)

Но все это бродило в душе Рачковского много позже. А сейчас, в номере гостиницы, поник Петр Иванович, сраженный окончанием большой игры… Он только и спросил, долго ли еще Александр Спиридонович намерен быть в Париже.

– Уеду, – бодро объявил Скандраков. – Вот выйдет ему прощение, и уеду. Чего мне тут ветриться?

Уехал он не скоро.

В министерстве внутренних дел скоро вершат дела арестные да хватко в «исполнение приводят», а коснись «смягчений участи», не говоря уж о полном прощении, начинается вялая спотыкливость, то и се, пятое-десятое.

Не торопятся. Известно: поспешишь – людей насмешишь. Оно конечно, сам государь указал. Так-то оно так. А почему б не явить сугубую осторожность? За нее голову не снимут. Разве что пожурят.

Петербургская валкость не пришлась по вкусу Скандракову. Уже и Лавров, живущий в Париже, и Плеханов, обосновавшийся в Швейцарии, открыли артиллерийский огонь по автору брошюры «Почему я перестал быть революционером». Уже эмиграция (исключая, понятно, Ландезена и журналиста Павловского) предала автора анафеме. Сострадая Тихомирову, подполковник опасался за его жизнь. Террористы не пощадят, рука не дрогнет – из-за угла пырнут или пристрелят. Им ведь не в диковину разделываться с политическими недругами. «Все дозволено!» – это не книжный Раскольников, а реальный разбойник Нечаев провозгласил.

Тревожась за Тихомирова и не слишком полагаясь на охранительный надзор Рачковского, подполковник велел верному Ландезену не спускать глаз с Льва Александровича.

С каким-то новым, личным чувством, с сердечной участливостью Скандраков заглядывал в письма своего единомышленника и в некотором роде наставника. В письма, адресованные в Лондон, г-же Новиковой. Скандраков досадливо крякал, морщился и вздыхал, читая, как трудно приходится Тихомирову, как его травят нигилисты-социалисты, в какой он печали и грусти и как ему несносен Париж.

Одно из таких писем, короткое и нервное, больно резануло Скандракова. И в очередном докладе фон Плеве он процитировал «крик тихомировской души», его вопиющий глас: «Неужели люди русского царя не могут поверить, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь?! Заметьте, если бы я просился в шпионы, меня бы сейчас же пустили. Переход в шпионы понимается, а честное убеждение в нелепости революционных идей – нет. Меня это сокрушает».


Вгорячах Скандраков не уяснил до дна мысль Тихомирова. Но под утро, всплывая из сна, ворочаясь на дрянной постели с дурацким валиком вместо подушки, под утро Скандракова будто толкнуло, он очнулся и сразу же вспомнил и это недоуменное горестное «неужели», и это гневное «если бы я просился в шпионы…».

«Господи, – охнул Скандраков, – какая ужасная правда! Ужасная, горькая, сшибающая с ног! Тихомиров, должно быть, и не подозревает, какая роковая и опасная правда им высказана».

Блуждая взглядом по смутно белеющему потолку, по стене с уже блекнущим овальным отсветом уличного фонаря, Скандраков перебирал известных ему деятелей политического сыска, юстиции, чиновников разных ведомств, которых он знал, и знал хорошо, основательно. Он выстроил их, он устроил им ревизию. И оторопел: господи Иисусе, никто, ни один, если как на духу, ни один не верит в дело, которому служит. Машина запущена, в ходу, но в ходу по инерции. Нет веры и нет пафоса, нет идеи, смешанной с кровью, а есть кулебяка и экипаж, казенная квартира и жалованье. Служат за страх. Иногда принимают страх за совесть, а служат-то за страх потерять то, что имеют… «Меня это сокрушает», – подумалось Скандракову словами Тихомирова. Александру Спиридоновичу было нехорошо, неприютно и безотчетно обидно, как бывает, когда не поймешь, тебя ли обманули или ты сам обманулся. Ему стало тесно, душно в номере, захотелось вскочить и уйти в еще сумеречный Париж, где шипела и хлюпала перемесь дождя и снега, уйти на край города, найти Тихомирова и у Тихомирова найти защиту, что-то твердое, незыблемое.

Никуда он не пошел. Рассеянно слушал, как просыпается отель. Рассеянно смотрел на фаянсовый умывальник, похожий в сумраке на толстяка коротышку. Исчез блик от фонаря, наступило смурое утро…

Недели две спустя подполковник уезжал из Парижа. От проводов Скандраков отделался: сказал Рачковскому, что поезд ранний, в семь часов. Рачковский не настаивал. Простились они холодно.

Тем же поездом в Петербург уезжал Тихомиров.

Именем государя императора ему было объявлено «полное прощение с отдачей под надзор полиции на пять лет». Полное прощение и… надзор полиции? Очевидно, даже в покоях Гатчины витало сомнение в том, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь. Однако как бы ни было, а Тихомиров Лев вновь обрел русское подданство.

Накануне отъезда Тихомиров жег бумаги: ни словечка, ни строки, которые могут повредить бывшим товарищам, тем, кто, заблуждаясь, одержимый бесом, остается в освободительном движении. В огонь! Пусть огонь пожрет все, что бережно подобрали бы Плюшкины тайного розыска. В огонь! Война идее – это да. Гибель приверженцев этой идеи, человеческая, личная гибель – нет и нет. Противоречие? Разумеется, противоречие, алогичность, если отсчитывать от той точки, которая есть у обоих противников. А у него иная точка. И, сжигая бумаги, он утверждает в огне одну из первоначальных этических истин.

Быть может, однако, он страшится тех же «длинных ножей», что и Сергей Дегаев? Страшится мщения бывших единомышленников? Пусть кто-нибудь вот так именно объяснит, думал Тихомиров, но это не имеет решительно никакого значения. В огонь, в огонь… Нет, ты не просился в шпионы. Тебе не доверяют, отдают под надзор? Что ж, будь безропотен, как Иов многострадальный. И ликуй: «Государь тебя простил!»

Но сейчас, на грязном, липком перроне, когда оставались минуты (их гулко, с присвистом выдыхал локомотив), сейчас Тихомиров растерянно улыбался жене и сыну, кивал и отвечал им, не сознавая, что они говорят. Он озирался, точно искал кого-то, точно потерял что-то.

Он не ликовал. И не потому лишь, что Катя с Сашурой временно оставались в Париже. Все в нем смешалось, подернулось знобящей мглою.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ