Глухая пора листопада — страница 5 из 23

1

Арестант перемахнул через ограду, надзиратель заорал: «Держи-и!»; Поливанов стремительно бросил руку с револьвером… И громом загремела пролетка. Вослед пролетке вывихрились всадники. Как шишиги, только пыль взялась столбом.

Опомнившись, прапорщик побежал. На бегу он придерживал саблю. Вчера упрашивал Поливанова: «Я приду. Если что случится, брошусь на помощь. Вы знаете, мундир производит впечатление!» Поливанов улыбался: «Пустое, Володенька, только себя погубите».

Гремела бешеная пролетка, унося Новицкого, унося спасителей его Поливанова и Райко. Но все ближе были всадники, припавшие к взмокшим холкам военных коней. На повороте пролетка шваркнула о каменную тумбу, мгновенно опрокинулась, взрывая землю, осколки булыжников – два колеса обреченно крутились в воздухе.

Всадников будто сбросило с седел на распростертых, оглушенных беглецов. И сапогами куда ни попало, и палашами куда ни попало. А кони хрипели, брызгали горячей пеной. А все эти лавочные сидельцы, эти дворники и ломовики в красных жилетках, вся саратовская улица уже вскипала истерическим восторгом безнаказанного убийства.

Прапорщик увидел глаза Поливанова – будто подняли Поливанова вздетые копья; увидел словно бы надвое рассеченный лоб Новицкого, голую грудь Райко. И всех троих поглотил орущий, вздыбленный безумный водоворот. Рука Володи Дегаева бессильно соскользнула с влажного эфеса.

Кручи курчавились садами. Прапорщик срывался с круч. Он изодрал мундир, потерял фуражку. Под кручами, у берега, он упал на скамью.

Волга лениво несла песок. Отмели нежились на солнце. Над Волгой стояло порожнее небо. Городской шум увяз где-то там, далеко в садах.

Прапорщик подумал, что он уже мог умереть. Его растоптали бы, как Райко. Если б Поливанов не отказал, прапорщик занял бы место Райко на козлах. И теперь валялся бы на мостовой. Он упрашивал неотступно, а Поливанов повторял: «Полно, Володенька, тут много риску, вы еще очень молоды…»

Володя Дегаев подумал, что сейчас он не сидел бы на скамье, не смотрел бы на Волгу, не слышал бы гудка парохода. Да, он, Дегаев Володя, сейчас, вот в эти минуты, уже бы не существовал. И, думая об этом, прапорщик испытывал болезненное, почти мучительное удовольствие…

Судейкин стращал: «Постарайтесь, чтобы правительство вас забыло». О, в стране существуют писаные законы! Но в стране не существует правосознания, даже правоощущения. А кому тогда властвовать, если не тайной политической полиции?

«В деревню, в глушь, в Саратов, к тетке». Тетки у Володи в Саратове не числилось. Его тетками стали пушки: он служил в полевой артиллерии. Артиллерия – «бывшая епархия» брата Сергея, брат Сергей дослужился до штабс-капитана.

А Саратов-то вовсе не глушь. Володя знал это еще в Петербурге. (Будь проклят этот Петербург, где нелепо, глупо кончился Володин «роман» с инспектором полиции.) Саратов отнюдь не глушь. Какие люди перебывали в Саратове! Их имена были громки. Но Володя опоздал. Черт возьми, он еще хаживал в кадетской куртке, когда на конспиративной квартире где-нибудь на Камышинской улице, Армянской или в роще на Алтынной горе появлялись гениальный конспиратор Александр Михайлов, удивительный пропагатор Плеханов, Гартман, тот самый Гартман-«Сухоруков», что взрывал под Москвой царский поезд, и Юрий Богданович, знаменитый «лавочник Кобозев», из сырного заведения которого в Питере, на Малой Садовой, сооружали подкоп, чтоб взорвать цареву карету. И сама Вера Николаевна Фигнер тоже посетила Саратов. А он, Володя Дегаев, в то бурливое время зубрил в Морском училище английские вокабулы, звучные термины: «фордевинд», «бейдевинд», «шкоты», «планширь»… Ах, как он опоздал! Уж он бы не остался в стороне от покушений на императора, как не остался брат Сергей. Великая душа, выдающийся ум у Сергея. А сотоварищи, однако, недостаточно оценили Сергея, и брат втайне страдал, и он, Володя, тоже втайне страдал за брата.

Офицера беднее прапорщика Дегаева в бригаде, пожалуй, не было. Деньги у него не водились, он жил в казарме, харчился из солдатского котла. Лишь недавно сестры стали присылать ему рублей семь-восемь в месяц. Но прапорщик почти все отдавал центральному кружку саратовских революционеров.

Среди местных радикалов никто не мог сравниться с Поливановым, и Володя тотчас избрал Поливанова кумиром, образцом для подражания. Застенчиво, исподтишка любовался его смуглым, «испанским лицом, глазами серны», ладной фигуркой, порывистой и горделивой, как у старинных романических пажей.

Впрочем, не одного лишь молоденького, наклонного к восторгам прапорщика покорял Поливанов. Немало горожан, далеких от революционности, втихомолку гордились земляком. Еще гимназистом он поразил всех мгновенной сменой школьного ранца на партизанскую котомку. В те годы часто и горячо толковали о балканских братьях славянах, изнывавших под игом полумесяца. Поливанов ринулся в Сербию, к повстанцам, выказал храбрость, нанюхался пороха. Рассказывали – и то была сущая правда, – как он, будучи в столице в дни процесса Веры Засулич, участвовал в жестокой уличной схватке с жандармерией. Очутившись в Москве именно в тот день, когда охотнорядцы избивали студентов, Поливанов примчался на помощь коллегам. Шквал арестов, налетевший с чисто русским размахом, не обошел и Саратова. Лучшие друзья Поливанова оказались в остроге. Саратов для него обезлюдел, как погост. И Поливанов решил вызволить заключенных…

Прапорщик рассеянно следил, как пароход хлопотливо борол стрежень, как с трубы нехотя сползал набекрень малахай темного дыма. Волга дремала, на дальнем берегу млела хлебная слобода, пароход, одолевая течение, держал к слободе, к Покровской пристани.

Володе захотелось перенестись туда, где нет острогов и надзирателей, конных стражников в пудовых сапогах, нет конспиративных сборищ, нелегальных кличек. Совсем иная жизнь вообразилась бедному прапорщику. Струящаяся, как этот нагретый воздух, и чтобы было фортепьяно, как у них дома, на Песках. И чтоб рядом была Томилова. Володя «давно и безнадежно» (ему нравилось меланхолическое: «давно и безнадежно») любил Томилову, очаровательную, как ему казалось, вдовую полковницу.

Но при мысли о Томиловой прапорщик, краснея, признал, что отпраздновал труса. Не только не обнажил сабли, как обещал Поливанову, но даже и голоса, офицерского командного голоса не подал, чтобы прекратить избиение. Он стал уверять себя, что ничем бы не помог, что Поливанов был прав, отговаривая от какого-либо вмешательства, и что ему, прапорщику Дегаеву, еще предстоит многое. У него ж на руках связи с военными, как бывало у брата Сергея. И не с одними сослуживцами-артиллеристами, но и с пехотинцами. Нет, нет, то была вовсе не трусость, а скорее благоразумие, присутствие духа, столь необходимые революционеру.

Володя почти успокоился, но все же ощущал стыд, как оскомину, как привкус. И ему не хотелось видеть Томилову. Он вспомнил о дежурстве и не посетовал на тяготы военной службы. Правду сказать – обрадовался дежурству как избавлению.

2

Ужасное происшествие долго занимало горожан. Мнения и симпатии разделились. Многие совершенно не одобряли Поливанова: убил надзирателя, отца шестерых деток. В пользу сирот собирали пожертвования, толкуя при этом о бессердечии нигилистов. В то же время немалое число хулителей признавало необыкновенное мужество неизвестного, исполнившего роль кучера. Находили, что он повторил питерского студента Гриневицкого, метальщика бомбы на Екатерининском канале: Райко, изувеченный стражниками, отказался отвечать на вопросы жандармов и умер, не открыв своего имени. Поливанов и Новицкий лежали в тюремной больнице. Несмотря на строгий запрет, доктор и санитары передавали горожанам, что заключенные оправляются от побоев. Говорили, что отец Поливанова, помещик, обезумел от горя, а губернатор Зубов впал в жестокую хандру. Над губернатором посмеивались: этого родственника Поливанова ждут крупные неприятности.

Приспело бабье лето. Бурая Волга работала как бурлак. Низовые баржи пахли арбузами. Из самарских и донских земель, отстрадав страду, возвращались мужики.

На праздник воздвиженья креста господня выносили из церковных алтарей крест. «Когда же увидели Его первосвященники и служители, то закричали: «Распни, распни Его!»

В зале военного суда вынесли приговор: смертная казнь Поливанову, смертная казнь Новицкому. Распни, распни его… Тот день укоротился дождем. Вдалеке мычали пароходы. Сторожа мели залу, как после покойника.

Елизавета Христиановна куталась в шаль. За окном, в сумерках, на опрятную Немецкую улицу падал дождь. В квартире было тихо, внизу, в первом этаже, репетировал театральный скрипач.

«Подсудимые! Вы свободны от суда и содержанья под стражей, отныне вам место не на позорной скамье, а среди публики, среди нас». Не теперь, а больше десяти лет назад. Не в Саратове, а в Санкт-Петербурге. Не всем нечаевцам, а лишь четверым. В их числе – Томиловой, вдове полковника, тридцати лет от роду. Ее обвиняли «в материальном пособничестве тем лицам, которые делали приготовления к государственным преступлениям». Ее защищал известный Спасович. Ее нашли невиновной. И председатель объявил: «Вам место среди публики, среди нас…» Он сильно ошибался, этот председатель судебной палаты. Она знала Веру Засулич, знала Сергея Нечаева, ее место было среди них, а не среди «публики». А делом ее было «материальное пособничество». И так – год за годом.

К ней придут неприметно, садом. Но, словно позабыв об этом, не в сад она всматривается, кутаясь шалью, а в опрятную Немецкую улицу, по которой так плавно, с таким мерным шумом, сквозь пряди осеннего дождя прокатил сейчас кабриолет губернатора. Этот подлец навещает обреченного Поливанова только затем, чтобы осыпать попреками.

Елизавете Христиановне было холодно. Театральный скрипач там, внизу, все еще репетировал. Хорошо бы истопить печи. Ее не пустят к Поливанову. Она ему ни невеста, ни свойственница. Кто она ему?.. «Есть много звуков в сердца глубине, неясных дум, непетых песней много».

Прапорщик был бледен. Он схватил се руку и поцеловал. Он повторял: «Елизавета Христиановна… Елизавета Христиановна…»

– Садитесь, Владимир Петрович, – грустно сказала Томилова. И опять, как не однажды, подумала: «Какое чистое дитя!»

– Нет, – возразил Дегаев изменившимся голосом, – нет, вы меня выслушайте, я жить не могу. Помните, я же просил, чтоб мне дали возможность… Вы помните?

Да, да, она, разумеется, помнила, как прапорщик Дегаев жаждал участвовать в похищении Новицкого, как он умолял Поливанова… Помнит, конечно.

– Меня мучит, я должен сказать… Непременно. И только вам, вам одной, Елизавета Христиановна. – Губы его подергивались, в глазах стояли слезы.

Томилова подумала о предательстве. Она подняла руки. Лицо прапорщика застыло.

– Ну-у нет, – сказал он, внезапно озлобляясь. – Этого не было. Нет, не было. Тут совсем другое.

– Садитесь, Владимир Петрович, садитесь, пожалуйста, – торопливо сказала Томилова, чувствуя облегчение и раскаяние. – Садитесь, успокойтесь, пожалуйста. – И, как бы оправдываясь, прибавила: – Ужасный день, Владимир Петрович.

Дегаев сел. Он был уж другим, его порыв иссяк. Он видел то, чего прежде не замечал: морщинки, усталость. И не растрогался, не потеплел, ощутил что-то похожее на мстительную снисходительность. «Ей за сорок», – подумал Дегаев. Но этим не удовольствовался и подумал: «Ей пятый десяток».

– Вы, кажется, хотели объяснить мне, – сказала Томилова просительно, – но если…

– Нет, отчего же, – ответил прапорщик, – скрывать тут нечего… Видите ли, Елизавета Христиановна, в день побега я пришел к острогу, чтобы в случае удобности… Понимаете? – Она кивнула. – Все произошло в мгновение ока. Я бросился следом. Их уже настигли, толпа была огромна. Ну и… – Он пожал плечами.

– Так что же вас мучает? – мягко напомнила Томилова.

Прапорщик отвел глаза.

– Услышав приговор… теперь, после чудовищного приговора, мое тогдашнее бездействие… Все-таки можно было, а? Наверное, я обязан был что-то предпринять?

Он опять взволновался, его голос дрогнул, и Томилова вновь раскаялась в своем хоть и мимолетном, но оскорбительном предположении. Ах, какое участие возбуждал в ней этот молоденький прапорщик! Ярая толпа насильников и одинокий офицерик со своей никчемной сабелькой, несчастный, мятущийся. Она понимала его теперешнее состояние. Приговор произнесен, и Володе мерещится, что он тоже повинен в их гибели. Все это отчетливо представилось Томиловой, она склонилась над Володей, положила руку на его плечо.

Нынче Томиловой вспомнился петербургский суд, нечаевцы ей вспомнились – Успенский и Кузнецов, Прыжов, Николаев… Она припомнила, как Нечаев учил латыни ее братьев. Она и теперь признавала его поразительную энергию, одержимость освободительной борьбой. Но она не была его безусловной поклонницей. Это убийство студента, заподозренного в измене, эти мистификации, обманы, «цель оправдывает средства»… Она не была его поклонницей. Но теперь, за четверть часа до прихода Дегаева, вспомнив все это, Елизавета Христиановна нашлась, как утешить Владимира Петровича.

Милосердно склонившись, сострадая ему, она сказала, что еще в правилах нечаевского тайного сообщества предусматривались действия революционера по отношению к товарищу, попавшему в беду.

В сущности, такие же доводы Володя выставил наедине с собою еще летом, в несчастный день, на волжском берегу: надо взвесить пользу, расчесть силы, определить выгоды для общего дела… Да, так, почти так он убеждал себя. И все ж теперь жадно ловил тихий голос, ощущал сестринское прикосновение. И ему уж было жаль себя за те укоры совести, которые нынче, после смертного приговора Поливанову и Новицкому, так сильно вонзились в душу.

– Вы поступили разумно: вы сохранили себя не для себя. Вы ведь знаете?..

Она выпрямилась. Дегаев поднял голову. Крупная женщина с лицом царевны Софьи скрестила руки на тяжелой груди.

– Вы знаете?

– Да, – ответил Володя. – И я готов.

Она поцеловала его в лоб.

Как приходили к Томиловой, так и уходили: по одному, дуплистым садом, где пахло погребом, в проулок со щелястыми заборами. Длинный осенний дождь падал на Саратов.

Каждый из пятерых сказал. «Я готов». Но Поливанов отверг помощь устроителей побега. Он им низко кланялся и благодарил. Он ответил, что вовсе не заслуживает, чтобы из-за него рисковали головой. И прапорщик Володя Дегаев испытал скорбный восторг: жил Поливанов рыцарем, рыцарем и умрет.

Милость – подпора правосудию. Когда нет правосудия, иногда остаются подпоры. Месяц спустя смерть заменили бессрочной каторгой. И увезли.

Закончилось что-то, завершилось навсегда в саратовском кружке. Все поникло, как в том старом дуплистом саду, где затворницей жила Томилова.

Прапорщик навещал Елизавету Христиановну. В молоденьком Дегаеве еще теплилась энергия. Он восхищался солдатами: отлично разобрались в лассалевском учении о налогах. Жаль, нет ни литературы, ни воззваний Исполнительного комитета… Томилова печально улыбалась.

3

Володя по-прежнему квартировал в казарме и харчился с солдатами. На бригадное житье-бытье он не жаловался. Многие нижние чины и офицеры казались прапорщику достойными дружбы.

В Морском корпусе Володя успел наслушаться небрежных насмешек в адрес «сухопутных сусликов». То был давний антагонизм флота и армии. Причин для него вроде бы и не находилось. Однако поддерживать словесную неприязнь ко всему армейскому считалось у флотских хорошим тоном. Когда Судейкин выгнал из Петербурга сотрудника, вздумавшего водить его за нос, и Володя, уязвленный, испуганный, жалкий, отправлялся отбывать воинскую повинность, он очень страшился матерых скалозубов. Их угрюмый облик был навеян литературой, они глядели на Володю из сумерек николаевского царствования. И хотя брат Сергей водил знакомство с офицерами, совсем не похожими на муштровщиков и дисциплинистов, Володя полагал, что такие офицеры обитают лишь в столице и в Кронштадте.

Служба началась примечательно: генерал пригласил вольноопределяющегося не в канцелярию, а домой на чашку чаю. Володя Дегаев потерялся в предположениях, спросить совета было не у кого.

Бригадный встретил его с той серьезной любезностью, какая нередко свойственна старшим офицерам специальных родов войск. Он не принадлежал ни к разряду багровых пузанов, ни к подагрическим брюзгунам.

Денщик подал чай в кабинет и удалился неслышной поступью солдата, перенявшего в кавказских гарнизонах черкесскую походку.

Бригадный, усадив Володю, заговорил без предисловий, но и без угрюмой лапидарности, которая почему-то считается генеральской привилегией. Генерала, оказывается, известили о политической неблагонадежности нового подчиненного. Генерал предпочел бы не знать этого. Но коли уж знает, то и полагает своим долгом объявить молодому человеку следующее. Он, бригадный, не чужд веяниям времени, многое не приемлет в действиях и намерениях высшей власти, однако когда на руках семья, а за плечами годы и годы службы… Но все это в сторону. А теперь – в корень. Если г-н Дегаев намерен и в войске продолжать… э-э-э… продолжать свое, то ему, г-ну Дегаеву, следует озаботиться сдачей офицерского экзамена. На положении нижнего чина существенного не добьешься, погибнешь скоро, посему и следует надеть эполеты, а до тех пор вести себя благоразумно, сдержанно.

Двойной игры тут не было. Росчерком пера генерал мог сплавить неугодного юнца в гиблые пески Средней Азии. Нет, генерал не хитрил, и Володя Дегаев ответил искренней признательностью. Он исполнил все в точности: сдал экзамен, его произвели в прапорщики по артиллерии, он вошел в среду, которая именовалась «офицерской семьей».

Володю Дегаева приняли радушно. Репутация неблагонадежного тому способствовала. Молодые офицеры в особенности сочувствовали ему. Но теснее всего Володя сблизился со штабс-капитаном Ивановым.

То был плотный человек с бурно краснеющей шеей и красивыми, навыкате, медленными глазами. Рано овдовевший, бездетный, он, как это бывает с гарнизонными бобылями, привязался к молоденькому прапорщику.

Вечера они часто коротали вдвоем. Штабс-капитан курил дешевые, дурно пахнущие сигары и, медленно уставляя свои тяжелые красивые глаза то на Володю, то на свечи, предавался воспоминаниям.

Кадетский корпус поминал он лихом, этих ротных с их неизменным «Высеку!» и великовозрастных балбесов, онанистов и ёрников, этих тупорылых дядек-наставников с их излюбленным наказанием – «Без пирога!». Лишь учителя законоведения исключал штабс-капитан из общего правила. Тот открыл ему Белинского и Герцена. Не только ему. Учитель появлялся в классе, кадеты отряжали в коридор «махального», и начиналось чтение статей Белинского, «Колокола», «Полярной звезды».

Однако не кадетский корпус и не первые годы войсковой службы занимали штабс-капитана, а туркестанские экспедиции, в которых ему довелось-таки поучаствовать.

– Взяли мы боем Ура-Тюм, – рассказывал он, дымя сигарой. – И Джузак тоже взяли. Плевые совсем крепости, а стояли долго: туркменцы, доложу, отчаянная публика. К зиме воткнули наш авангард в землянки, в самом, знаете ли, слепом конце ущелья. Начальство, штаб – в Джузаке, связь держим оказиями. Зима мерзкая, подлее не выдумаешь: день-деньской дождь, к вечеру непременно мокрый снег, ночью мороз хлопнет. Лекаря нет, лекарств нет, тут тебе и простуды, и чирьи, и гнилая горячка. Картина известная… Ну вот, как-то пошла от нас очередная оказия. На полдороге, чуть это Тамерлановы ворота минули, глядь-поглядь – орда. А уже темнеет, а до крепости слава те господи. Что делать? Сбили повозки в каре и – «пачками пли». Но туркменцы, черти, наседают. Каюк! Непременно каюк, ежели крепость не известить. Что делать? Офицер у нас был один, так, думал, пустельга, а на поверку-то оказался храбрее храбрых. Берет это он троих охотников – и помогай господи! Туркменцы не дураки, смекнули, куда и зачем, рухнули на них, как обвал, порубали бедняг в лапшу. Беда! Вот тут-то, при общем унынии, солдатик один, тихий такой, неприметный, молчком, слова не говоря, выбирает себе скакуна. Потник на него, уздечку, плетку берет – и конец, ничего больше. Казаки ему: «Ты чего удумал?! Зарубают, возьми оружие». – «Ладно, – говорит, – так-то спокойнее». И пошел, махом пошел. Наши замерли, не дышат. Туркменцы россыпью за солдатиком, норовят пикой достать. А солдатик-то скакуна по бокам пятками наяривает, плеточкой своей туркменские пики отшибает. Летит, орел! И что ж думаете? Ушел! Завидели его наши пикеты, сейчас это в крепости тревогу пробили – выручили нашу оказию.

– А солдатика-то наградили? – живо спросил Володя.

Штабс-капитан снисходительно усмехнулся.

– Э-э-э, суть в другом. Награды эти… Ладно, я вам после выскажу. – И, заметив Володино огорчение, успокоил: – Наградили, наградили. – Помолчав, продолжил: – Или вот, скажем, пример. Это уж когда штурм Ходжента. Слыхали? Да вам-то тогда, поди, еще гогель-могель в ротик совали. – Он пошевелился, будто в удивлении: – Гм, и то сказать, семнадцать лет минуло… Ходжент, доложу, место стратегическое, вход в Фергану затворяет. Не чета какому-нибудь Ура-Тюму: башни, стены, ров, цитадель. У! Штабные, понятно, диспозицию чин чином: правая колонна, средняя колонна, резерв… Граф Лев Николаевич Толстой очень прав: диспозиции эти всегда к черту. И у нас под Ходжентом тоже, к черту, перемешалось, спуталось. Я в средней был, в средней колонне. Назначили нам ждать, покамест правая управится. А после, стало быть, нам – по особому сигналу трех ракет. Мы ждем. Солдаты шанцевый инструмент сложили. Вдруг: ракета! Не нам была ракета, левому флангу, должно быть, а не поспели сообразить, что да как, уж солдаты подхватились.

А шанцевый-то бросили, позабыли как есть начисто. Бежим, «ура!». Лестницы были, они мешают на бегу, ребята в азарте их побросали. Бежим, «ура!». Эспланаду махом, переднюю стенку – как лошади барьер, в ров скатились чуть не на задницах – и к башням и к стенам, чьи там батальоны – черт его знает, «кони, люди»… А туркменец сверху лупит камнями, бревнами, из бойниц садит почти в упор. Кажется, нет выхода? А? Ретируйся, и баста? Вижу тут поразительное: стена глинобитная, солдаты в нее штыки вбивают и лезут, ползут, лепятся ласточками! Вы можете это вообразить? А? Сверху-то, со стены не дремлют. И опять, заметьте, солдат безвестный подхватывает бревно, другие пособляют, еще бревно и еще – таранят ворота. Ворвались. В улицах бой, на какой-то там улочке пальнули в нас из фальконетов, не сидел бы я тут с вами, когда б не солдат моей роты Семенов: прикрыл собой, убит был. – Штабс-капитан вдруг ляпнул ладонью по столу. – А вы – «награда»!

Остывая, говорил еще, но уже задумчиво, и уже не краткой, как на ветру, затяжкой курил, а долгой, длинной.

– Решительно не могу вспомнить, кто, но умная, видать, бестия, англичанин какой-то: вы, мол, русские, умеете умирать, но не умеете жить. Горько? А поневоле ведь соглашаешься. В бою-то, середь смертей и огня, солдат наш не гуртом, не стадом валит. Э нет, сударь, личность в нем в рост встает. И какая, черт дери! Он тут не червь земляной – сизый сокол. А на поле? А в мастерской? От люльки до погоста – раб смиренный, скотинка, вот оно что. Героем умрет под каким-то там Ходжентом, который ему ни на кой ляд и не нужен, а у себя-то, где-нибудь в Калуцкой… После Туркестана я много раздумывал, постичь хочу, в книжках рыщу, как лазутчик в лесу, в нелегальную заглядывал, Маркса по сборнику Зибера грыз. Бездна правильного, бездна верного, разделяю и приемлю. А признаться, многого, очень многого не постиг. Одно мне яснее ясного: нет у меня нравственного права на жизнь, ежели вот нижний чин Семенов прикрыл меня от фальконета, а я Семеновых от мук и бедствий не прикрываю. Он мне на секурс, на выручку явился, а я ему, выходит, кукиш? Вот был у нас в туркестанском войске начальником кавалерии Пистолькорс. Кавказский, знаете ли, герой, хват и семи пядей во лбу, с высшим начальством всегда на ножах, с подчиненными всегда в кунаках. Жил по старинке, нараспашку, открытым домом, офицеры у него и пили вволю, и Сен-Симона с Фурье читывали. Не дичились его, высказывали, что думали. А он слушает, слушает да и подрежет: мыслите вы, господа, не аналитически, а по настроению, женским умом мыслите, слова у вас – сотрясение воздусей… Кажется, вот она, черта: сейчас это он настоящее дело нам укажет! А нет, смолчит. Только и добавит, что разрушать-де легче, чем создавать. Положим, Пистолькорс и тогда был немолод, в летах был, а старого пса, извините, новым штукам не выучишь, однако и правда была за ним, не вся правда, но доля. Хорошо. Теперь, скажем, я, штабс-капитан Иванов, я вот не могу, не хочу турусы разводить, как оно там, за горами-долами, устроится, но дело, наше дело, вижу. Здесь, тут – в войске. Не офицер нужен, пусть и с академическим значком, офицер-гражданин нужен, вот что. И в тот день, когда «последняя труба», повел бы он батарею, эскадрон… Ну да вы и без меня знаете! Только вот что: для вас-то, может, сие прописи. Не так ли? Да много ль таких, дорогой мой?..

Повседневность текла, как и у всех в бригаде, неукоснительным уставным порядком. Скучновато текла. Но, правду сказать, Володя находил в этой размеренности и некоторую прелесть. Одно лишь поначалу смущало и волновало прапорщика. Ему казалось, что подчиненные наблюдают за ним исподтишка, и не просто наблюдают, но со снисходительным, хоть и скрытым, презрением. Он обижался, уныло горевал, испытывая при этом и что-то похожее на вину перед теми, кто звался нижним чином.

Постепенно прапорщик увидел не однообразную массу, а людей разного калибра и разного достоинства. Он выспрашивал о прошлом. Они дивились его любопытству, но отвечали. Его дружба с Ивановым, его бедность располагали, день ото дня он все больше прилаживался к солдатам своей батареи, увлеченнее вел тайное революционное дело.

Между тем пошли вполголоса толки об усилении секретного надзора за состоянием умов в армии. Передавали, что в столице на высочайшие смотры велено господам офицерам надевать пустые кобуры. Рассказывали, что даже в гвардии не все гладко, что некий гусар, отнюдь не молокосос, уже в чинах, вхожий в высший свет, уличен недавно в преступных связях.

Слух об усилении секретного надзора не был пустым. И как раз в это самое время саратовские жандармы среди множества конфиденциальных бумаг, адресованных в Петербург, в департамент полиции, сообщали и некоторые весьма неодобрительные сведения о прапорщике Владимире Дегаеве.

Сообщали они вот что: «Поименованный выше прапорщик Дегаев занимается распространением революционных учений среди местных военнослужащих и ведет обширные сношения с деятелями социально-революционного сообщества».

4

Эмиссар Исполнительного комитета… Месяц назад, в Петербурге, на Лизиной квартире сидели они за чаем. Это «эмиссар» прозвучало таинственно и значительно. Словно Сергей Петрович Дегаев возлагал на Блинова секретную миссию Конвента. И вот она, магия слова, магия термина: студент Горного института почувствовал признательность к тщедушному большеголовому человеку.

Блинов исчез из Петербурга. Быть может, быстрота его исчезновения диктовалась не одними конспиративными соображениями. Он не мог простить себе тогдашнюю ночь с Лизой. Ночь эта ко многому его обязывала, а ему претила фальшь, но и порвать с Лизой он тоже совестился. В сущности, Блинов не уехал, но спасся бегством. Однако был вправе утешиться: нет, не сбежал – уехал с нелегальными поручениями.

У него были письма, адреса, фамилии, новый шифровый ключ для переписки местных групп с центром. А нужно ему было определить силы бойцов – кто есть жив.

Блинов сознавал опасность. Инспектор Судейкин работал не на одну столицу, погромы случались не только в Петербурге. Ничего не стоило попасть в западню, но Блинов с легкостью почти беспечной пустился в путь.

Ему нравилось сквозь стук вагонных колес высматривать, нет ли филеров. Нравилось соскакивать с поездов в сонную прохладу ночного полустанка и добираться до города, меняя телегу на пролетку или пешей ногой отмеряя версты. Самое ощущение опасности будто бы переменилось. В Петербурге оно томило, как однозвучность. Теперь он чувствовал себя одиноким волком. Он не расставался с заряженным револьвером. Вооруженное сопротивление при аресте каралось смертью. Блинов верил, что сумеет и отбиться, и встать на эшафот. В душе его было безотчетное молодое убеждение в своей неуловимости. Петербург словно бы лежал на ладонях департамента полиции. Россия, как он думал, в них не умещалась. Огромность России обнадеживала.

А тут еще тополиное лето зрело, и Блинов, завзятый горожанин, отрицатель всего «пейзанского», обнаружил в себе созерцателя. Ах, эти горизонты, эти дали, не исковерканные, не сдавленные кирпичом, трубами, громадами неживого! И вольный гром мостов, не похожий на зловещий темный гул петербургских. Ах, этот мир перелесков и пажитей, такой цветной, сквозящий, всем ветрам и ливням открытый!

Но как же все разительно менялось, едва попадал он на городские явки. Пусть невестились тополя киевских высот, пусть в Орле, над Окою, стоял яблоневый цвет, пусть тишайшей Пензе кланялся гибкий заречный лозняк – усталая хмурь на лицах, скепсис речей, опущенные глаза, сухой смешок. Блинову казалось, что он ошибся адресом, он испытывал отчужденность собеседников, подозрительность их и боязнь, которые примешивались ко всему как горечь.

В Орле, в бедной комнатке, слушал Блинов прежде неслыханное. Был вечер, отворенные окна, гармоника по соседству, цыганский запах конного рынка. Учитель недавно вернулся из ссылки. Тени и бледность лежали на чахоточном лице. О нем говаривали некогда: «Подает блестящие надежды, восходящая звезда…» Много лет назад он писал диссертацию, а теперь долбил сопливым пострелятам: «Аз… Буки… Веди…» У него только и остался что плед, старый, выношенный студенческий плед на острых плечах. У него был какой-то бережный голос, голос человека с сожженными легкими.

– Я не статистик, не политический эконом, не мне судить, «как государство богатеет…». Когда-то я штудировал эпоху бироновщины. Хотел высветить причины общей розни, страха. Как возникают, как твердеют. И еще пытался постичь эпоху французского террора. Вы не видите сходства?

– В чем? – не понял Блинов.

– Хорошо, – сказал он. – Оставим. Я вот о чем. Вы сами говорили: люди не сходятся для общего дела. Видите ли, сейчас, когда тяготеет ужас… – Он подышал в молчании. – Из темных углов, с самого дна, как пузыри на болоте, поднимается соглядатай, он вездесущ, повсюду, это ведь очень выгодная профессия. И вот осведомители эти, шпионы, складываются в корпорацию. Понимаете? Во всесильную корпорацию. И тогда… Тогда все врозь, всяк на свою кочку. Тогда, в безмолвии, топор иль гильотина, Бирон иль Робеспьер – это все равно.

Глаза его в глубоких провалах печально мерцали.

– Да нет, что вы, – сказал Блинов, – совершенно не все равно.

– Теперь вглядитесь в явления, в окружающее, – продолжал учитель своим бережным голосом, не отвечая на возражение. – Какое изобилие признаков общего ужаса, трепета, раболепия. – Он вдруг, словно из последних сил, возвысил голос: – Неужели не видите? – И уронил до шепота, как роняют руки: – Бирон грядет иль Робеспьер – не все ли равно?

Блинов рассмеялся, Блинов спорил, ему не сделалось жутко, ему еще не понять было, как никнут паруса, и все же, уходя от этого умирающего человека, Блинов вдруг пугающе явственно ощутил слежку. Ее не было, но она чудилась, и в этом ощущении таился отзвук услышанных пророчеств.

Саратов был крайним восточным пунктом «эмиссарского хождения». Блинов ждал встречи с Волгой. Москву определяли сердцем России, о Петербурге спорили, голова или не голова всей державе, Волге определений не искали, как самой России, о Волге не спорили. Можно было никогда в жизни не видеть ее, но не любить нельзя было.

Северный ветер-горыч лохматил белые хохлы. Плыл пароход общества «Самолет» и еще один – компании «Кавказ» и «Меркурий». Пахло керосином, чадом, слышались безобразные удары. Блинов огорченно усмехнулся: реальное, как обычно, не совпадало с идеальным.

На саратовский кружок надежды были слабые. Аресты Новицкого и Поливанова, гибель Райко доконали саратовцев, и об этом еще в Питере предварил Блинова Сергей Петрович Дегаев.

Томиловская явка, однако, сохранилась. Но Елизавета Христиановна не советовала Блинову останавливаться в ее доме. Блинов почуял в отказе боязнь риска. Он ошибался: несмотря на прочное положение состоятельной и независимой полковницы, Томилова примечала упорное филерское наблюдение.

Блинов взял номер в гостинице на Театральной площади. Томилова устроила ему загородные свидания с несколькими уцелевшими товарищами.

Один из них, Троицкий, походил на тех грубо скроенных и крепко сшитых сельских попов из захолустных бедных приходов, что не робеют крестьянской работы. Учился он когда-то в Петровской земледельческой и, как все петровцы-академики, не только по книжкам знал пахоту и молотьбу. А родом Троицкий точно был из деревенского священства и в дело, пожизненно избранное, в революционное пропагаторство вносил что-то миссионерское. Лет с десяток назад обретался он у мутных прутских вод, на границе с Румынией: переправлял в Россию нелегальную литературу швейцарского производства. Потом едва унес ноги от имперских и княжеских пограничных стражников, затерялся в пензенских краях и наконец вынырнул в Саратове. Там он круто, без оговорок, пристал к террористам-мстителям, ибо тиранам, поднявшим меч, должно от меча и гибнуть.

С Блиновым сошлись они на дальней тропке в роще, где летом затевали пикники белошвейки и приказчики. Роща была тенистая, но и тут припекало сильно. Лицо Троицкого, простонародное, бородатое, с носом картофелиной, покрывалось потом, он небрежно тылом ладони отирал лоб и щеки, а Блинов думал, что этому Троицкому нипочем и зной, и стужа. Блинову пить хотелось, он галстук снял и воротничок, он бы сейчас растянулся под березами, однако не решался выказать «слабость». А Троицкий, ходок, видать, неутомимый, крепко, как посохом, постукивал палкой и говорил, что политический террор отнюдь не исчерпан, требует продолжения.

Блинов отвечал, что для боевой деятельности крайняя недостача сил, что они, питерские, помышляют о постановке типографии, об агитации в рабочих кружках и что надо воссоздать организацию.

– Э, батенька, вздор! Не в силах недостача, – хмурился Троицкий. – Желябов тоже, знаете ли, не полки водил. В вере шатание, вот что. Шатнулась публика в вере. Не признается, а шатнулась. А коли так, откуда быть самопожертвованию? Откуда, спрашиваю? – Он сам и ответил, ударяя палкой: – Мученичество в цене падает. Только вера, цельная вера творит святую готовность жертвовать.

– Так мы ж, Михаила Петрович, – сказал Блинов, восхищаясь Троицким, – мы же затем и воссоздаем организацию, чтоб когда срок…

– Срок! – оборвал Троицкий. – Не с того конца, батенька! Пример нужен, факел нужен… Вера без дел мертва, а где они, дела-то? Где? Мало, говорю, нынче-то на муку способных. А все ж есть! – И, наискось махнув бородищей, он в упор глянул на Блинова.

– Есть! – серьезно и почтительно подтвердил Блинов.

Троицкий вывел его к волжской круче, к старой скамье, прибежищу влюбленных, сказал, что прапорщик извещен, непременно придет, и не за руку распрощался, не поклоном, а, пихнув палку под мышку, тиснул своими лапами плечи Блинова, легко отодвинул, всмотрелся и ласково кивнул.

Меркло мглисто. Волга багровела, почти недвижная. Над рекой облака сходились, как армады, и уплывали, оставляя батальный дым. Битва была грандиозная, архаическая, Блинов наблюдал ее пристально.

Володя мог бы не представляться, фамильное сходство было явственным, Блинов тотчас признал в нем Лизиного брата, брата Сергея Петровича.

Блинов молвил: «Брат ваш…» – Володя порывисто ухватился за рукав Блинова. Доверчивый, испуганный мальчишеский жест растрогал Блинова, он быстро добавил: «Все хорошо, на свободе, все хорошо». И Володя просиял, а Блинов, мельком, но остро пожалев, что у него-то ни братьев, ни сестер, стал рассказывать про одесский побег. Помнится, Дегаев вовсе не просил посвящать младшего брата в обстоятельства этого происшествия, но Блинову хотелось длить Володину радость, да и сам он, рассказывая, испытывал как бы горделивою причастность к дерзновенному подвигу.

Володя слушал, переспрашивал, торжествуя мысленно: «Ага, вот так настоящие дела делаются. Сереже никто не помогал, сумел, ушел, а никто ему не помогал». Прапорщик был бы сильно удивлен, если б кто-нибудь намекнул ему, что он, Володя Дегаев, в эту вот минуту окончательно освобождается от своей вины перед Новицким, Поливановым и Райко, от той вины за свое бессилие и бездействие, которая все-таки еще не умерла в нем.

Стемнело, ветер ворошил верх кустарников. В тучах весело, жуликом прятался месяц. Волга плескала всей своей темной, будто бы полегчавшей, как всегда после заката, массою. Пора было в гостиницу, пора было в казарму, а Володя не отпускал Блинова. Володя признал в нем студента, петербургского студента той породы, что всегда ему была по сердцу. И, глядя на этого человека с вольной, невершенной копною светлых волос, слушая его, прапорщик перенесся в Петербург. Не то чтобы вообразил каналы, проспекты, что-то в Петербурге пережитое, что-то тамошнее, нет, но существом перенесся и затосковал, так затосковал, что хоть сейчас беги без оглядки.

Володя сказал, что хотел бы бросить все здешнее к чертовой матери, а пусть и нелегалом, лишь бы там быть, где он, Блинов, где брат Сергей. Блинов, улыбаясь, возражал, что в нелегалы Володе, пожалуй, рановато, что и тут, в Саратове, приносит Володя существенную пользу революционному делу, что хорошо бы объединить кружок артиллеристов с кружком пехотного полка…

Володя грустно кивал, и Блинов, чтоб его утешить, кончил тем, что, может быть, Володя и в Петербурге потребуется, но сперва следует узнать мнение Сергея Петровича.

Они уже расходились разными тропками, как вдруг Володя вернулся, спросил намекающе:

– А вы не в Горном учились?

– В Горном… А что?

– Да так, ничего. Прощайте.

«Лиза, наверное, писала», – смутился Блинов. Он вдруг подумал, что жизнь его как бы исподволь соединилась с семьей Дегаевых и что ежели серьезно, то он, Блинов, этому, пожалуй, рад, особенно теперь, познакомившись с Лизиным младшим братом.

5

Как и всюду, первыми встречали приезжего станционные извозчики. Однако лифляндские фурманы не зазывали седоков, не хватали за полы. В шляпах, щекастые, бритые, хранили важную невозмутимость. Ездили они пароконно и в отличие от саратовских ванек не задушевной махорочкой дымили, а сокрушительным табачищем, что зовется чухонским.

На холмах Дерпта лежали строения, разбитые молотом столетий. Среди длинных деревьев качался туман. Туман был сер, остзейский туман, для которого лучшего немецкого «grau» не сыщешь.

В тумане сутулился будничный день. День ремесла и домашнего хозяйства, лавочного небойкого торга и школярской зубрежки. Словно бы никогда не пели здесь чудские стрелы, не звенел меч ливонского рыцаря и не галопировали пылкие всадники Батория, не басили шведские пушки и не гремело хриплое «Vivat» шереметевских полков.

Адрес этот Блинов вытвердил наравне со многими прочими еще в Петербурге: Ботаническая, 30, дом Крейдена. Отпустив извозчика, эмиссар убедился, глядя на отражение в витрине кондитерской, как щекастый, безмолвный фурман медленно поворотил и медленно уехал, салютуя клубами табачного дыма.

Дом Крейдена был рядом с кондитерской, в доме Крейдена жил Переляев, но тут Блинову блеснула золотистая фольга конфет «Риплок», он приметил смуглые чашечки какао, что-то креольское, что-то вест-индское, и эмиссар Исполнительного комитета гимназистом вильнул в кондитерскую…

… Переляева знобило, будто сквозняк тянул от щиколоток к затылку. Переляев сидел на железной кровати с высокими спинками. Он ждал: вестником припадка был этот озноб. Дерево и кирпичную стену видел Переляев в окне. Черное монашеское дерево на красной, в мшистых пятнах брандмауэрной стене.

Полтора года Переляеву грозил арест. Тенью несчастья маячил помощник начальника Лифляндского жандармского управления. Но, по совести сказать, ссылка была не из худших. Других загнали в Колу, в Мезень. А ему-то повезло: Дерпт, «ливонские Афины». В Дерпте – университет, известный всей России. Профессора, правда, сплошь из немцев. Можно, пожалуй, не любить их, но немецкой науке не откажешь в основательности. Особенно на физико-математическом факультете, где Переляев студентом.

Дерево будто размыло, оно слилось с кирпичной стеною. Переляев напрягся всеми мышцами, и озноб пропал. Но там, за окном, и тут, в убогой комнате, шатнулись, двинулись алые пятна. Все это длилось не дольше минуты. И кончилось, словно и не бывало. Переляев вздохнул.

Нет, ему, право, повезло: не питерская жизнь, это верно, но все ж университетский городок. Не велика, конечно, услада эти баронские сынки, нашпигованные спесью, как и рейнские бурши с их корпорациями и «пивными дуэлями». А эта варварская речь остзейского захолустья? Не язык Гёте, а стародавняя, как доспехи времен гроссмейстера фон Рорбаха… А здешний проректор? Подлец, ноздри трепещут – принюхивается к политически неблагонадежному Переляеву… Э-э, плевать! Есть в Дерпте отличные коллеги, есть тайное общество. И есть в Дерите отличные типографии, где не так уж и трудно раздобыть шрифт. Не только латинский или готический, не только! Вот он, столик, в нем ящик с ячейками, полными маленькими, приятно весомыми литерами. И в углу еще стол: сними клеенку, увидишь ящик-крышку, под нею – печатный станок. А под кроватью Переляева – вальяжный сундучок с замком-бочонком уральской выделки. Сундучок пермского гимназиста Перелясва. В сундучке – вал, обтянутый гуттаперчей, гипс для клише, мешочки с химикалиями, желатин, инструмент. Потихонечку насбирал все это Владимир Переляев, нынешний дерптский студент. Богатство! О таком многие лишь мечтают. Велик ли, однако, прок? Свинцовые литеры на ладони как золотые дублоны скупого рыцаря: не в ходу печатня, покрывается пылью.

Общество студентов, где он один из главных, дискутирует, волнуется: ходят слухи о новом университетском уставе, по букве его и духу быть здесь казарме с дипломированными капралами на кафедрах и попом в роли профессора философии… Студенты взволнованы. Типография готова… А дело, настоящее дело, ради которого стоит жить, не движется. И Петербург молчит. Существует ли недавно еще грозный Исполнительный комитет? Будто бы и существует, а может, и нет. Как орден розенкрейцеров. Газета «Народная воля» замерла на девятом номере. Десятый бы номер отпечатать в тихом уездном Дерпте с его будничными заботами ремесла, домашнего хозяйства, школярской зубрежки.

Звонок не удивил: кто-то явился проведать. Может, факультетские. Или из ветеринарного.

– Ты-ы-ы?

(Больше года не виделись. Блинов знал Переляева. Володя Переляев тянул к «Черному переделу», к Жоржу Плеханову, а Блинов – к «Народной воле». Несогласия не мешали дружбе. Потом потерялись: дознание «О преступной пропаганде в среде с.-петербургских рабочих» кончилось для Переляева ссылкой, Блинова чудом не задело.)

Вечером Дерптом правил Гамбринус, бессмертный брабантский герцог, патрон пивоваров. Народ возвел его на пивную бочку, как на трон. Он царствовал из века в век. Культ его личности был задушевным. Портрет Гамбринуса – веселый малый с пивным стаканом – украшал пивные Дерпта.

Пивных было тьма. Янтарные волны, отороченные пеной, шипели дерптским вечерним прибоем. В тяжелых кружках таился хмель богемский, хмель баварский. Ремесленники пили устало, вдумчиво, прижмуриваясь; студенты – переменчивыми компаниями, бродя от столика к столику. Пили за шахматами, газетой, с трубками и без трубок, с закусками и без закусок, с песнями и без песен. И лишь в ресторане «Отель Лондон» не подавалось пиво: «Отель Лондон» был для заезжих богачей, он пустовал, и прусские кельнеры лениво помахивали крахмальными салфетками.

Переляев, как некогда здешний бурш поэт Языков, давно «желудок приучил за книгами говеть», а нынче вот и разговелся: Колька-то Блинов был при деньгах.

Блинов услышал о тайном обществе студентов. Он услышал о мечте Переляева возобновить в Дерпте издание «Народной воли». Мечталось об этом и петербуржцам. Их «летучие» типографии проваливал вездесущий Судейкин. Листовку о коронации едва поспели оттиснуть, да и то мизерным тиражом. Эх, минуло времечко, когда неподалеку от Литейного, в Саперном переулке, выдавали в свет «Народную волю» в сотнях и сотнях экземпляров, на всю Россию, и даже отдельный номер на отменной бумаге городской почтой слали в Зимний, государю императору – знай наших… На недавней сходке у Карауловых Сергей Петрович тоже говорил о крайней нужде в газете, которая сразу бы объявила: жива партия…

Переляев потупился. Он не хотел, не мог и не хотел говорить о готовой в дело типографии. То была его, Переляева, сокровенная тайна. Но разве он не доверял Блинову? Переляев молчал. Что-то унизительное было в этом молчании, но Переляев молчал.

Потом он поднял на Блинова глаза, ответил: «Тут есть над чем подумать…» Блинов мечтательно повторил, что, может быть, в тиши Дерпта хорошо было бы… О, понятно, Переляеву чертовски трудно, Переляев под гласным надзором, но когда он прочтет вот это… И Блинов отдал Переляеву тоненькую тетрадочку, исписанную убористо и четко, как отдавал такие же в Киеве и Орле, в Пензе и Саратове.

В Дерпте ложились рано, но теперь близились каникулы, скоро многим в отъезд, как было не проститься с коллегами. Прочь корпорации… Мы все студенты! По скатам крыш стекали звезды. Весла шлепали, как ладошами, на сонной реке. Смеялась в аллее женщина. И так молодо звучали шаги по каменным ровным панелям.

Переляев, не раздеваясь, бросился на кровать. Блинову он устроил ночлег на Маркетштрассе. Завтра Колька уедет в Питер. Переляев настоятельно просил помалкивать про общество студентов. Он обещался готовить типографию. И об этом тоже просил помалкивать. Пусть-ка сперва в Петербурге образуется нечто крепкое, определенное да поутихнут какие-то внезапные, непонятные, пугающие провалы.

Да, да, все это так, все это верно, справедливо, расчетливо. Но тут вопрос – если уж до конца, совершенно искренне: почему скрыл от Блинова свою типографию? Осторожность или подозрительность? Переляев допрашивал себя. Ему было очень важно дознаться, что его нынче тормозило: осторожность или подозрительность? Ему это было очень важно и нужно определить. Он склонялся к последнему, ему было худо, ведь он давно знал Кольку Блинова.

Он зажег свечу. Свеча горела в подсвечнике, стареньком, оглаженном многими ладонями, и Переляев подумал, что с этим подсвечником выходили встречать позднего посетителя, может быть, доктора, вызванного к умирающему, и сидели у постели роженицы, и спускались в подвал за съестным, и этот вот старенький подсвечник был свидетелем маленьких домашних событий, из которых ткалась жизнь поколений.

Переляев, не открывая глаз, тронул гладкое, теплое, ощутил мягкость стеарина и вроде бы коснулся чьих-то судеб, давно отошедших, неведомых, таинственных.

Тетрадочка, переданная Блиновым, была во внутреннем кармане. Реферат он, разумеется, прочтет, отдаст для переписки или сам перепишет, и другие прочтут, пойдет из рук в руки. Прочтут реферат коллеги… Но все останется по-прежнему в этой стоячей как топь повседневности.

Он медлил чтением. Потом нехотя подбил подушку и достал тетрадочку с убористыми, прямыми, четкими строчками.

«Друзья и братья! Пользуемся случаем, столь редким у нас, чтобы сообщить вам сведения об истинном положении нашем в Трубецком равелине Петропавловской крепости. Простите, если письмо это окажется написанным кровью сердца, а не простым карандашом. В публике всегда ходили неблагоприятные о здешних местах слухи, но они так же мало походят на действительность, как юношеские грезы. Никому на воле не приходит в голову, что здесь формально открыто отделение каторги и положение каторжан столь фантастически ужасно, что его нельзя иначе назвать, как ежеминутной непрерывной пыткой. Вот почему мы имеем полное основание воскликнуть: каторга и пытка в столице! Каторга и пытка в пяти минутах расстояния от Невского! Каторга и пытка под окнами дворца или настолько близко, что из них можно любоваться зданием тюрьмы.

К числу лиц, находящихся здесь на каторжном положении, принадлежат все приговоренные судом к различным срокам каторги или же приговоренные к смерти и помилованные; есть бежавшие из Сибири и разных тюрем и вторично взятые; есть и такие, которых не судил и не будет судить никакой суд и выход которых отсюда тем более проблематичен.

Положение до и после приговора столь резко различно, что ошеломляет вас неизбежно. Притом же приговор исполняется внезапно, как и все, что здесь происходит, большей частью спросонков.

Процедура следующая: рано утром вас схватывают с постели, куда-то ведут, приведши, раздевают донага, облачают в арестантское белье, онучи, привязанные веревками, коты, подбитые железными гвоздями, бреют голову, надевают арестантский халат с тузами, арестантскую шапку и снова куда-то ведут.

На этот раз вы очутитесь в одном из самых мрачных казематов тюрьмы. При входе вас обдает затхлым запахом сырости и гнили, темнота так велика, что вы не сразу отличите окружающие предметы. Небольшое окно тускло от никогда не смываемой грязи и заслонено стеною в нескольких шагах расстояния. Скоро, однако, глаз откроет, что каземат ваш совершенно пуст. В нем помещается лишь кровать с соломенным матрацем, прикрытым грязным тонким, как лист бумаги, одеялом; в головах небольшая подушка; чугунный столик вделан в стену; в углу – грязное ведро, в другом – кран умывальника – вот и все. Да, у стенки небольшая иконка. Зачем она здесь?

Вы не успели войти, как вас тут же пробирает холод. Вот ваше жилище. На сколько времени? На год? На два? Навеки? Эти вопросы вихрем проносятся в голове, они стучат об ваш череп, и вам кажется, что вы слышите, как заколачивается крышка собственного гроба. Сердце сжалось… Оно более не оправится. Никогда, никогда более оно не будет стучать ровно и спокойно!

Но вы спохватываетесь… Вы задаете себе вопрос, как жить без всяких вещей? В прежней камере, до приговора, житье было незавидное, по там ваш столик был всегда заставлен самыми необходимыми предметами. Вы зовете служителя, вы спрашиваете, почему у вас отняли чай, сахар, табак, мыло, гребенку, собственную кружку, а главное – книги, книги, даже евангелие?

«Не полагается», – отвечает он. «Как? Ничего не полагается?» – «Ничего». – «Нет, нет, этого не может быть! Зовите смотрителя!»

Вы ходите, или, вернее, кидаетесь из угла в угол каземата. Звук шаркающих по каменному полу котов гулко отдается под сводами. Смотритель входит в сопровождении нескольких жандармов и храбро наступает на вас. «Вы требуете вещей? Вещей вы не получите, я покажу вам правила, которым вы теперь подчиняетесь». Поворачивается и уходит. Засовы запираются, шаги умолкают, заглушаемые ковровой дорожкой, и вы один.

Вместе с вашими вещами у вас не отняли многочисленные потребности, неразрывно связанные с вашей человеческой природой, и сотни раз вы спрашиваете, как жить, не имея ни малейшей возможности их удовлетворить. У вас вырывается крик, зачем вас не убили, потому что только труп лишен всяких потребностей и только труп может существовать в условиях, в которые вас поставили. Для чего привели вас сюда: чтобы жить или умереть? Спросите у этих стен, насыщенных убийством, и они ответят вам; спросите, что сделали они с жертвами, томившимися здесь до вас, и они скажут вам, оскалившись, что пожрали их.

Вам приносят «правила», и вы берете их с ледяным равнодушием: странно писать правила для человека, заключенного в гробу; по вскоре они поглощают все ваше внимание.

«Правила» без подписи. Напрасно вы поворачиваете лист на все стороны, подписи не найти, лишь писец какой-то засвидетельствовал верность копии с подлинником, число и год составления тоже не обозначены, и вы лишены возможности определить, каким ветром они навеяны. Заглавие следующее: «Правила для лиц, находящихся на каторжном положении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости». Далее содержание: «Лица, находящиеся на каторжном положении в Трубец. бастионе Петр, крепости, остаются 1/4 всего срока каторги, определенного им судом; лица, осужденные на бессрочные каторжные работы, остаются здесь неопределенное время, и срок нахождения для них зависит от особого распоряжения. Вышеупомянутые лица содержатся в Трубецком бастионе на общем каторжном положении. Собственные вещи у них отбираются. Пища отпускается обыкновенная, арестантская. Покупка съестных припасов на собственные деньги строго воспрещается. Также строго воспрещается курение табака. Лица, находящиеся на каторжном положении, лишаются права пользоваться книгами из библиотеки, состоящей при бастионе. Заключенные вполне подчиняются администрации крепости. В случае совершения преступления они предаются суду, который присуждает их к наказаниям, определенным законом для ссыльнокаторжных. За менее важные преступления суд приговаривает к шпицрутенам до восьми тысяч ударов, к плетям до ста ударов, к розгам до четырехсот ударов…»

Познакомившись с «правилами», вы согласитесь со смотрителем, что никаких вещей требовать не будете. Если на ваше заявление о самых насущных нуждах отвечают угрозами подвергнуть вас ударам плетей и шпицрутенов, давно отмененных законом, вы, естественно, станете молчать. Вам остается страшный, безмолвный протест голодовок, и к нему, на собственную погибель, вы будете отныне прибегать.

Однако надо же выяснить, кто автор этих «правил», чья воля будет вас держать над медленным огнем, не давая ни жить, ни умереть? Вы звоните, и к вам с шумом врывается служитель в сопровождении жандарма. «Понапрасну не звони! – кричит служитель. – Мы сами знаем, когда прийти! Прочитал правила?» – «Прочитал. Но в них много неясного. Я желаю поговорить со смотрителем, позовите его ко мне!» – «Смотрителя нет». – «Когда же он придет?» – «Придет, когда будет время. Сегодня или завтра, а может быть, через три дня или через три недели».

Благорасположенные посетители удаляются. Вы кидаетесь на грязную постель и снова вскакиваете, вы мерите каземат шагами, вы переживаете агонию, самую адскую агонию живого существа. Вы чувствуете, что глаза ваши принимают выражение раненного насмерть. Уже вы находитесь в новом положении, где вы на себе чувствуете его стопудовую тяжесть, и все же ум отказывается в него верить; как! Из часа в час, изо дня в день, из года в год сидеть в четырех отвратительных стенах, без книг, без занятий, без возможности остановить на чем-нибудь измученную мысль! Ведь это неминуемо должно повести к умопомешательству.

Вскоре вы откроете новые опасности. Вам станет ясно, что темнота и отсутствие воздуха быстро обескровливают вас, сырость и холод предают ваше тело цинге, десятки других болезней явятся ей на помощь. Но вот он, самый злейший из ваших врагов: как бы вы ни были сильны душой, вы не решитесь оглянуться на него, страшным призраком стоит оно за вашей спиной, и самое дыхание его содержит тысячу смертей. Это время!

Так проходит для вас первый день. Вечером зайдет смотритель и скажет, что «правила» введены шесть лет тому назад и одобрены новейшим департаментом государственной полиции, что ни он, ни комендант не имеют права что-либо изменить в вашей судьбе.

Итак, вот кто изобретатель наших мук: бывшие заправилы Третьего отделения, Оржевские, Плеве и прочие. Известная доля авторского права принадлежит коменданту генералу Ганецкому, так как действительность превзошла «правила», и этот плюс целиком должен быть отнесен на его счет. Если он не имеет права облегчить нашу участь, то он имеет полнейшее право ее ухудшить, и он не преминул подложить полено в общий костер.

Но Оржевский, Плеве, Ганецкий – все это только исполнители высшей воли. В личной и яростной мести царствующего дома кроется источник наших мук. Это ясно из того, что мы попадаем сюда по высочайшему повелению и никто не может быть переведен отсюда иначе, как по высочайшей милости.

Конечно, заслуживает серьезнейшего внимания, что ненависть высочайших особ нашла себе услужливых и быстрых на руку исполнителей во всех слоях русских людей. Начиная с сановников и министров и кончая тюремным служителем – все это кинулось истязать нас, истязать со сладострастием, с горящими глазами, оскаленными челюстями, раздутыми ноздрями. В действиях этих споспешников обнаружился характер всякой сбродной толпы, всегда готовой на акты исступленной жестокости.

Вооружитесь мужеством, чтобы продолжать чтение письма. Дорого бы дали мы, чтобы вам не приходилось читать эти строки, по вы, братья, должны знать, что здесь происходит.

Здесь не делают различия между здоровым и больным человеком. Дизентерия и цинга – обыкновенное явление. Силы больного при таких условиях быстро падают, он лишается употребления ног, он не может встать для отправления естественных надобностей. Но здесь не полагается лазаретной прислуги. Что же далее? Больной остается лежать и гнить в собственных извержениях, пока служителю не заблагорассудится переложить его на чистую солому. Если бы вы видели наших больных! Год назад цветущие юноши, теперь это сгорбленные, дряхлые старики: спинной хребет отказывается поддерживать их, ноги не служат более. Многие уже не встают с постели, преданы гниению до того, что издают трупный запах.

Не находят снисхождения даже умалишенные, а вы можете себе представить, сколько их на нашей голгофе. По целым дням вы слышите исступленные крики, это ударами истязуется умалишенный, привязанный горячечной рубашкой к кровати. Число смертей, самоубийств, умопомешательств ужасающее! Пройдет еще некоторое время, и места всех нас очистятся для новых страдальцев.

В начале письма мы описали одну из камер нижнего этажа бастиона, по это лучшие помещения для каторжников. Есть еще казематы в подвальном этаже здания – это мрачные подземелья. В них заключенные., наиболее возбудившие вражду начальства и правительства. Немногих слов этих достаточно, чтобы вы догадались, кто из нас пользуется этими помещениями. Окно такого помещения находится на уровне земли и заслонено толстыми решетками, облепившею его грязью. И если в лучшие камеры никогда не заглядывают лучи солнца, то легко вообразить, какая здесь царствует тьма. Степы покрыты плесенью, по которой струятся грязные потоки воды. Что в них поистине ужасно, так это крысы! В каменном полу оставлены большие отверстия для прохода крыс. Мы выражаемся так потому, что если бы повреждения в полу были бы случайны, их легко было бы исправить, тогда как все наши просьбы и заявления остаются без последствий. Крысы постоянно врываются в камеры, поднимают отвратительную возню, стараясь взобраться на вашу кровать.

В этих трущобах проводят последние дни осужденные на казнь. Здесь прожили последние часы Квятковский, Пресняков, Суханов. Теперь между прочими сидит здесь женщина. Это Якимова! День и ночь стережет она ребенка, чтобы его не съели крысы. Мужественная, великая мать. Окруженная со всех сторон призраками смерти, она не перестает вдыхать жизнь в своего ребенка. Кормясь пищей, от которой груди должны наполняться водою, она заставляет свой организм вырабатывать молоко, чтобы спасти свое дитя от голодной смерти. Находясь в условиях, ежеминутно разрывающих ее сердце, она не приходит в отчаяние, не разбивает ему голову о ненавистные стены, чтобы сразу положить конец его и своим страданиям.

Условия, нас окружающие, рассчитаны на то, чтобы отнять у нас человеческий облик. Тогда как тело истощается, хиреет, лицо, напротив того, получает отеки, увеличивается до необыкновенных и уродливых размеров. Почти у всех трясение рук, потому что нервные центры должны были ослабеть. Глаза в темноте воспаляются, в них чувствуется сильная резь. Тело чернеет. Наших сестер едят вши, у мужчин вши заводятся в бороде.

Из всех человеческих потребностей за нами признаются две: мы можем принимать некоторое количество пищи и извергать ее. Мы низведены на степень червей.

Но есть сила, которая дает нам если не жить (это физически невозможно), то, по крайней мере, страдать и умирать: это мысль, что мы служим точкою опоры для рычага революции. Как добрый гений, она при нас неотступно. Утром, когда нас будит лязг отпирающихся замков и засовов, торжествующее бряцание шпор и мы готовы проклясть народившийся день, – она, мысль эта, застилает неприглядную действительность и на своих всемогущих крыльях уносит за пределы тюрьмы, за пределы одичалого, бесстыжего варварства, и раскрывает пред нами книгу судеб человечества. Чем больше страданий и унижений, которым нас подвергают, тем выше полет наших мыслей.

Поразительный факт: люди, унижающие нас, не смеют нас презирать. Мы видим это ясно в замешательстве какого-нибудь административного лица, случайно столкнувшись, с ним, когда мы, слабые, плетемся на прогулку. Или когда это лицо после полугодового отсутствия случайно заходит к нам в камеру. Этот трепет, этот стан, невольно сгибающийся в почтительном поклоне, этот взор, полный ужаса и вместе с тем уважения… Во избежание столь тягостных для них впечатлений начальство предпочитает скрываться от нас.

Мы всецело во власти солдат и служителей. На отвратительную экзекуцию они идут, как на пир. Фролов (палач) по сравнению с ними невинное дитя. Они нахальны и злы.

Случается, что наша гробовая жизнь нарушается таинственными посещениями. По ночам бесшумно отворяются садовые двери, ведущие в общий коридор, окружающий весь бастион с внутренней его части. Кто-то торопливыми шагами в сопровождении служителей и жандармов направляется в одну из камер и остается там по часу, по два. Не утешитель ли явился? Нет, здесь нет места добру, здесь рыщут шакалы и гиены – сюда является представитель известного учреждения, г-н Судейкин, и горе человеку, к которому направляются его шаги. Человек этот уже не принадлежит себе, он уже совершил запродажу своей совести, своего доброго имени, жизни друзей и знакомых. Покупщик явился за своей добычей. Страшные муки превзошли человеческие силы, и человек пал. И все же, надо правду сказать, падших между нами немного.

Голодные бунты у нас не прекращаются. Они производятся в одиночку или группами или же сразу охватывают всю каторжную тюрьму, за исключением тяжелобольных. Большей частью голодовки имеют целью добиться чтения книг, выписки чаю на свой счет и пр. Можно сказать, ни в одной тюрьме голодающие не доводятся до такой ужасающей крайности. И тогда ярче всего обнаруживается, как сильно ищут нашей смерти. Буквально у нас перестают голодать на краю могилы, в редких случаях добившись хоть небольшой уступки. Но варварский запрет книг до сих пор не отменен. Голодовки страшно подрывают наши силы, но выбора нет, и мы предпочитаем умереть с голоду, нежели сходить с ума и быть истязуемыми.

Друзья и братья! Из глубины пашей темницы говоря с вами, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции, которая есть торжество прогресса, пусть она не запятнает этого святого имени актами насилия и жестокости над побежденным врагом. О, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для создания свободы в России, но и для увеличения гуманности во всем остальном мире! Человечество должно отказаться от одиночного заключения, от насилия и истязания заключенных в каком бы то ни было виде, как оно отказалось от колеса, дыбы, костра и пр.

Привет вам, привет родине, привет всему живому!»

Маленькая эстонка жила рядом, в каморке, прибирала, прислуживала жильцам. Быстро, скользяще вошла Юлия, как входила, заслышав вскрик Переляева.

Он был в поту, с прокушенных губ текла кровь. Юлия отерла его полотенцем, раздела, уложила под одеяло. Переляев не стонал, не отзывался.

Тетрадка валялась на полу… Когда-то тонкие папиросные листки, исписанные каторжанами Петропавловки, выносил из бастиона, из крепости унтер Провотворов… Тетрадка валялась на полу. Юлия спрятала ее под матрацем, припала к больному, стала гладить плечи, щеки, голову.

Переляев был в беззвучном, свинцовом забытьи, в каком бывают после припадка падучей.

ГЛАВА ШЕСТАЯ