1
Полная виктория, кажется? Божьим соизволением, инспектора догляденьем свершилась коронация плавно и лепо. И теперь-то остаться «при своих» ничего, так-таки ничего и не выиграть? Судейкин не гадал, кто виноват: старый скряга, министр-дурандас. Давеча зашелестел синюшными губами: «Я надеюсь на вас и впредь», – длинные, грязно-серые бакенбарды как волчьи хвосты. Нет уж, довольно!..
Судейкин хмуро слушал Плеве.
– Вы знаете, Георгий Порфирьевич, я ценю вашу деятельность. Смею думать, меня-то вы не упрекаете?
Плеве дважды отчеркнул интонацией свою непричастность: «я ценю», «меня-то вы не упрекаете». Судейкин наклонил круглую массивную голову. В знак ли согласия, в знак ли несогласия – Плеве не понял и обеспокоился.
Директор департамента давно ждал объяснений с инспектором. Судейкин был прав неоспоримо. Он заслужил полковника. Министр же граф Дмитрий Андреевич хвалит в глаза, но хвалит как уличного филера, а заглазно пренебрегает.
Однако не обиды инспектора секретной полиции всерьез занимали директора департамента. О-о, многое он передумал. Не здесь, не в служебном кабинете. (Теперь, черт побери, не убережешься от пыли: лето, окна отворены.) В служебном кабинете Вячеслав Константинович исполнял многотрудный долг свой. Исполнял без укоризны, без устали.
Заветным размышлениям предавался он дома. Его домашний кабинет копировал служебный – чистотою, отсутствием безделок. Только дома, в ненарушимом уединении, Вячеслав Константинович услаждался тайными помыслами, которых, право, не открыл бы и под пыткой. И даже Зизи в постельные минуты, располагающие к откровенности, даже Зизи не слыхала от своего Вечи ни обмолвки, ни намека.
В душе сухопарого бледнолицего человека горел холодный, ненасытимый пламень. Плеве понимал, что такое его департамент. Плеве сознавал всевластность русской политической полиции. Однако он не походил на тех, кто задубел еще в Третьем отделении. Вячеслав Константинович не афишировал могущество. Напротив, тайный советник не тяготился упоминать в обществе о том, что его ведомство призвано не столько искоренять крамолу, сколько упреждать се, не разнуздывать репрессалии, а упрочивать любовь к отечественным устоям нравственным воздействием на молодое поколение. Он произносил эти благоглупости ровным голосом, с легким сердцем.
Судейкин был единственным, пред кем он решился бы чуть приоткрыть занавес. Плеве угадывал в нем родственную натуру. Не ровню, этого Вячеслав Константинович не допускал, но родственность угадывал безошибочно. И даже признавал некоторое превосходство инспектора. Тот, должно быть, никогда не испытывал беспомощности, пусть мгновенной, но неприятной и острой, которую испытал он, директор департамента, беседуя накануне коронации с главным агентом-провокатором. Плеве не забыл свое бессилие перед этим Яблонским. А Георгий Порфирьевич такого, верно, никогда не испытывал, тут-то уж явное превосходство инспектора.
Если бы Судейкина нежил фавор, если б министр не был просто трусом, а был бы умным трусом, вот тогда бы Плеве опасался инспектора. Однако граф со стариковским упрямством держит Георгия Порфирьевича в черном теле… Впрочем, директор департамента не торопился. Он умел выжидать…
Итак, министр продолжал третировать г-на Судейкина. Вячеслав бы Константинович посочувствовал, когда б сочувствие было ему свойственно. Плеве не сочувствовал, но понимал Судейкина, и этого было достаточно.
Они сидели вдвоем. За окнами стрижи мелькали. Далеко, на мостовой погромыхивали телеги. Цепной мост глушил стук экипажей. Пахло летним Петербургом: нечистой водой, известкой, пылью.
Судейкин наклонил круглую голову. В этом наклоне была решимость. Плеве еще раз заверил инспектора в своем неизменном расположении. Сухой голос звучал почти проникновенно.
Инспектор не переменил позы, только исподлобья повел глазами. Травленого зверя не проймешь. Долго, слишком долго терпел. А теперь решился пригрозить отставкой. Бросить и уйти. Есть арендные деньги, есть капитал. Уйдет и как бы в сторонке дождется двойного покушения. А тогда… О, тогда!
– Вам известны мои правила, – продолжал Плеве, сплетая и расплетая длинные белые пальцы. – Для меня формальные признаки не существуют, все эти патенты об окончании курса высшего учебного заведения – нуль. Образование подчас не зависит от учебных программ. Да и навидались мы с вами «лучших учеников», к делу непригодных. Вы знаете, как я на своих сослуживцев смотрю… Теперь второе: патронатство считаю пагубным. Я не мешаю вам избирать сотрудников. Не так ли? Да-с… И далее. Не в пустую похвалу будь сказано, а дал вам бог, Георгий Порфирьевич, редкий талант – способность организаторскую. Способность драгоценная, не моя мысль – Константина Петровича Победоносцева. Наконец, мне бы еще хотелось… Согласитесь, я как директор совершенно вас не стесняю. И знаете ли, отчего? Не из одного доверия. Хотя доверия у меня к вам – выше Исаакия. Однако нет, не просто из доверия, а потому еще, что самовластие в решениях признаю язвой бюрократии, от язвы этой – равнодушие в сотрудниках. Таковы мои правила службы. – По губам Плеве скользнула стальная улыбка. – С вами я этих правил держусь неукоснительно.
«Эка его прорвало», – думал Судейкин, рассматривая кончики штиблет и укрепляясь в решимости припугнуть отставкой. Он уже знал, что? ему предложит тайный советник. Еще потерпеть? Еще подождать? Дудки!
Георгий Порфирьевич глянул на Плеве, как смотрит на генерала оскорбленный офицер, подающий в отставку. Но Плеве не принимал отставки, Плеве пристально наблюдал, как реют за окном стрижи. И будто невпопад осведомился, добыты ли от Ювачева откровенные показания.
Какого черта? Нy при чем тут прапорщик корпуса флотских штурманов? Ну, приехал на свою голову из Николаева, ну, Яблонский просил изъять, ну, изъяли, и вся недолга… Судейкин не мог взять в толк, куда клонит директор департамента. Гм, Ювачев. Инспектор «поднес» флотского как возможного покусителя на священную особу его императорского величества, ибо Ювачев поселился у отца, дворцового служащего, в Аничковом поселился прапорщик. Ничего, в сущности, не стоило исполнить просьбу Яблонского.
– Ювачев, кажется, намеревался стрелять в государя? – молвил Плеве.
Судейкин, не скрывая раздражения, дернул плечом. На губах у директора департамента опять обозначилась улыбочка. Белые, длинные, тщательно вымытые пальцы завертелись «мельницей».
– Но зачем же непременно в государя? В Аничковом и другие бывают…
И тут Судейкин учуял что-то необычайное, что-то очень, очень важное, он напрягся, подобрался весь, поиграл желваками, ответил как бы ощупью:
– Понятно, бывают… Многие, известно, ездят в Аничков…
Плеве смотрел в окно. Стрижи чертили темные, таинственные письмена.
– Ну вот, ну вот, – повторял Плеве.
Судейкин тихонько взял след:
– На Ювачеве свет клином не сошелся.
– М-да-а-а, – протянул Плеве, смежил блеклые веки, вздохнул, как пастор. – Конечно, человека всегда жаль. Но для России… – Не поднимая век, он медлительно воздел длинный палец. – Для России несчастье обернется самыми благоприятными последствиями.
Глаза у Судейкина посоловели. И по этой нарочитой тупости его глаз Плеве определил, что инспектор понял. Все понял.
– Вы правы, – невнятно отозвался Судейкин.
Он ощущал что-то похожее на голодную дурноту. Об отставке они не говорили. Им надо было тотчас расстаться. И Судейкин поспешил уйти.
Он с силой захлопнул дверь в свою комнату, напоминавшую проходную в старой, захламленной квартире. Сел в кресло. Вскочил, прошелся, опять сел. Он подумал о Яблонском.
Совсем недавно, в Одессе, горели новогодние свечи, вино было на столе, пироги. Яблонский ластился к жене: «Не хочешь ли сладенького, милая?» Втроем они славно встретили Новый год. Сошлись накрепко. Георгий Порфирьевич говорил: «Мы уберем фанатиков. С обеих сторон уберем: «ваших» и «наших». До сей поры убирали, так сказать, односторонне. И немало. Счет десятками. Почти исчерпана объемистая тетрадь, куда Яблонский вписал фамилии, адреса. Здесь она, в шкапу, тетрадь эта. Понятно, Яблонский кое-кого уберег. И верно сделал, на пользу общую, он, инспектор Судейкин, хорошо это сознает.
Да-с, фанатиков-то убирали с одной стороны, тех, что в подполье. Другая сторона не тронута. Не приспел ли срок? Не пришел ли час пугнуть высшие сферы? Страх – твой союзник, Георгий Порфирьевич. Тебе нужна топкая почва правительственного страха. Твоим плечам узковаты офицерские погоны, им впору генеральские, со свитским вензелем.
Аресты, выполненные по указке Яблонского, коронация, обошедшаяся без сюрпризов, лишь присказка. Большая игра еще не начиналась, хотя Судейкин уже готов был сорвать бандероль с непочатой колоды. Ни он, ни Яблонский не нуждались в третьем партнере. И вот извольте: третий объявился. Властно, по-хозяйски. Третий был лишним.
Георгий Порфирьевич резко забросил ногу на ногу, стиснул колено руками. Он раскачивал ногу, все крепче сжимая колено. За дверями осторожно, как принюхиваясь, похаживал Коко.
Но почему отступиться? Разве с появлением третьего столь уж капитально менялись обстоятельства? Полноте! Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил скорое возвращение в министерство. Триумфальное возвращение. Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил двойное покушение. Как рычаг, как средство триумфального возвращения. Да, да, господа, вы получили бы двойное покушение! Одно фиктивное, другое всамделишное; одно, револьверное, на… инспектора секретной полиции, другое – бомбой, метательным снарядом… О, Плеве попал в точку: на этого старого мерзавца с грязно-серыми, как волчьи хвосты, бакенбардами, с голым, как бабья пятка, подбородком. Плеве попал в точку и перебежал дорогу. Он вторгся в твои планы, Георгий Порфирьевич, властно, по-хозяйски.
Нет, нет, Георгий Порфирьевич не уподоблялся германскому канцлеру Бисмарку. Тот, говорят, подумывает о том, что его династия встанет бок о бок с Гогенцоллернами. Он сам, Судейкин, вот кто мог бы уместиться подле романовского трона.
Несбыточная фантазия? Сбыточная. Кто был Лорис-Меликов, этот диктатор сердца покойного государя-мученика? Генерал-губернатор, и только. Ты, понятно, лишь инспектор. А Лорис был – у-у-у! Дистанция есть. Но ежели глянуть пристально, не столь уж огромная… Бестии-нигилисты нравы: всякая тирания пуглива. И вот пассаж: нет подполковника Судейкина – рушится столп отечества, меркнет, гаснет сияние его сиятельства министра Толстого. Натурально, толки: при господине Судейкине стояли у нас тишь, да гладь, да божья благодать. А вот ушел господин Судейкин – и… И воцаряется общий испуг, тени метальщиков бомб поднимаются в рост, воют, как домовые, стучатся в двери. Общий испуг, страх, недоумение, растерянность, трясина… И ты возвращаешься, ты приходишь, потому что тебя приглашают с поясным поклоном, как варяга. Ты являешься. Эдакий озабоченный, эдакий деловитый, нос не задран. Да-да, ты являешься, Георгий Порфирьевич Судейкин. Вот так-то, с-сукины вы все дети. Нишкни! И чтоб ни-ни мне, полное послушание. И тебе главное – поспеть определить лично преданных, чтоб вокруг, впереди, по бокам, с тыла, везде – лично тебе преданные. В одной упряжке. Побегут в одной упряжке. И пусть норовят куснуть друг дружку. Чтоб это один на другого доносил. А ты уж хошь казнишь, хошь милуешь. В одной упряжке, но не спевшиеся друг с дружкой, не-ет, пусть и середь них трясина общего страха… М-да-с, вот бы как, а? Однако и размечтались вы, Георгий Порфирьевич. Размечтались. А у вас-то в сейчашнюю минуту козырь из рук выхватили. Козырь ваш отняли, вот что, милый друг.
Он сбросил ногу, уставил глаза в простенок между шкапами. Коко скрипнул дверью, но войти не решился.
Плеве негаданно втесался в игру. Отставка летела к черту. Двойное покушение летело к черту. Еще час назад Георгий Порфирьевич мог подумать: «Заговор – это я!» Плеве перебежал дорогу: «Заговор – это мы!» Выпрыгнуть из тележки, отказаться?
Судейкин был как в западне. Он не знал, на что решиться. Крикнул племяннику:
– Еду! Экипаж!
Инспектор не пользовался казенными выездами: террористы могли выследить. Теперь-то, обзаведясь Яблонским, Георгий Порфирьевич не страшился внезапного нападения, но все ж не пользовался казенными выездами, Коко нанимал для него частные двухместные кареты.
«Еду!» – означало, что помощник остается; «Едем!» – означало, что племянник сопровождает дядюшку. Без Коко дядюшка отправлялся, будучи в дурном расположении духа, а иногда чтобы посадить в карету особо доверенного агента и на ходу, в экипаже, поговорить. Чаще всего Георгий Порфирьевич устраивал такие рандеву с Яблонским, к которому Коко Судовский питал ревнивое чувство.
Георгий Порфирьевич велел ехать в Озерки. Дачные Озерки назвал он бесцельно. Ему было все равно, лишь бы подальше от Пантелеймоновской, Фонтанки, Цепного моста. То была физическая потребность «отстранения».
Полдень огруз духотою. В окно кареты дунуло пылью. Судейкин поморщился, опять подумал о министре. Не о том, как граф, прощаясь с сослуживцами в царских комнатах Николаевского вокзала, вельможно подал руку: «Я и впредь надеюсь на вас». И не о том, что Плеве усматривает в смерти графа благодетельные последствия. Нет, сейчас, в нагретой карете, в этом грузном душном полдне, Георгий Порфирьевич попросту завидовал Дмитрию Андреевичу.
«А хорошо живется тебе, ваше сиятельство, – думал Судейкин, раздвинув колени, отдуваясь и протирая глаза. – Сидишь в любезном Макове, поля да леса. Благодать! Казна тыщу триста рубликов на охрану швыряет, губернатор из Рязани за семьдесят верст на поклон летит. Ах, черт подери, разлюли-малина…»
Не вонь, духота и пыль, не липкие миазмы распаренного города, не они телесно разбили Судейкина, а разговор с директором департамента. И Георгий Порфирьевич сознавал это, сидя в карете, катившейся уже по Выборгской набережной.
Казалось бы, он замышлял то же, что и г-н Плеве. И ничуть не терзался: нравственным, отвлеченным соображениям был он чужд. В Киеве Георгий Порфирьевич, не обинуясь, говаривал осужденным в каторгу: «Я, господа, не идеалист. Будь вы у власти, я б и вам служил преданно». Он не ходил фертом – говорил что думал. Он считал себя циником. Ну так в чем же дело? Почему нынче после разговора с Плеве он подавлен, разбит? Только ли оттого, что «третий партнер» властно вторгся в его планы?
В Озерках он оставил карету, пошел пешком. Буколические картины претили ему: этот жадный шелк зонтов, эти точеные девки в прогулочных, светлой шерсти платьях с нагло отпяченными задами, эти барчуки в коротких штанишках, играющие на лужайке в серсо… Но хотя Озерки раздражили Георгия Порфирьевича, он почему-то вдруг пожалел, что отправил своих в смоленскую деревню, а не нанял дачу в этих самых Озерках.
Парило. Листва была будто литая. И внезапно вся она, всей массой коротко дрогнула. Со стороны Парголова послышался гром. Поднимался ветер, лодочки на пруду затанцевали, как пони. Дачницы с веселым испугом окликнули мальчиков и девочек, все заспешили, но без страха, обрадованно.
Грозы уже случались в то лето, да только грозкие: постращают и минут. А нынешняя собиралась как на войну. Лужайки, купальни, дорожки вмиг опустели. Небо снизилось, страшно потемнело, расцветилось вдруг сухим огненным древом, и тогда над Озерками громнуло, как эскадрой.
Георгий Порфирьевич укрылся на застекленной веранде какого-то ресторанчика. Поддернув брюки, сел в плетеное жесткое кресло. Верхние стекла веранды были синими, зелеными, темно-алыми ромбами. Молнии возникали часто, с волосяным кошачьим треском; они казались сквозь эти ромбы расчлененными, странными. Гром катался, как в тоннеле.
Седой официант всмотрелся в широкую, по-кавалерийски крепкую спину. Гость снял цилиндр с низкой тульей, официант увидел массивный, кругло остриженный затылок, ахнул и, прихрамывая, поспешил к столику.
– Ваше благородь, никак вы?
Судейкин обернулся.
– Здравия желаем, ваше благородь! – осклабился официант. – Гляжу, будто б да, а может, думаю, и не оне.
– А-а, пуля-дура, штык-молодец, – ухмыльнулся Георгий Порфирьевич, признавая бывшего жандарма Петруху Суворова. – Какими судьбами?
Этот вот «генералиссимус» служил раньше в киевском жандармском дивизионе. Судейкин с Петрухой попал однажды в переделку, о которой забыть не мог. Брали они революционистов, те отстреливались. Суворову тогда повредили ногу; забыть же не мог Георгий Порфирьевич не выстрелы, а клекочущий крик одного раненого нигилиста: «Ножами их, братцы, ножами!» Не выстрелы бросили Судейкина, тогда капитана, вон из квартиры, полной порохового дыма, а этот клекот: «Ножами их, ножами…»
Бывший жандарм толковал, как его «вывели на вольную», почему очутился он в Питере, из каких таких соображений в официанты определился. Судейкин рассеянно кивал, глядя сквозь цветные стеклышки на ветвистые белые молнии, похожие на рисунки нервов в анатомическом атласе. И ему вспомнилась другая гроза, вечерняя и медленная, над днепровскими кручами, черноокая женщина вспомнилась, единственная, внушившая ему безнадежную любовь.
Георгий Порфирьевич рассеянно о чем-то спросил Суворова и опять покивал, думая совсем не о жандармах, арестованных и стычках. С какой-то усталой определенностью ему сделалось жаль себя; будь с ним та грустная красивая женщина, он бы все иначе устроил.
Ливень пал крупно и звучно, как свинцовая дробь просыпалась. Помедлив, снова крупно и веско ударил по листьям, по стеклам, по дорожке. Потом принялся лить отвесно.
Молнии ширились, гром отдалялся. Был ткацкий шум дождя, плеск, пузыри. Запахло водой, мягкой свежестью, вымытыми листьями. Георгий Порфирьевич, как высвобождаясь, повел плечами. Он бы съел сейчас чего-нибудь легонького, рыбного, на молочном пару, выпил бы чего-нибудь французского, со льда. Но бывший жандарм лишь сокрушался: «Не располагаем-с. Извините-с…»
– Э, черт с тобою, – великодушно поступился Георгий Порфирьевич. – Подай-ка мороженого да рюмку коньяку.
Ливень пресекся, точно кран завернули. Солнце брызнуло смело, по-новому. Официант распахнул окна, послышалась флейта коноплянки. Была она не с тенью меланхолической грусти, как всегда в июльские жары, а мажорной, как всегда после грозы.
Эх, не хотелось в Петербург! Сухопарый бледный человек плетет на Пантелеймоновской крепкую паутину. Другой – тщедушный, большеголовый, с неспокойным темным взглядом – выдает друзей. А он, Судейкин, крадется ночью в смрадные темницы совращать, покупать души.
Карета блестела матово, как паюсная икра; каурые лоснились. То-то бы рысью, «ай, жги, говори…». Георгий Порфирьевич усмехнулся, сам не зная чему.
– Домой, – сказал он кучеру. – Можешь не гнать.
Город пованивал грязным, как в корыте, бельем. Город влажно объял Судейкина, сомкнулся над ним. И, очутившись среди каменных громад, среди движенья и людности, он машинально отдался привычным практическим мыслям, которым теперь не мешал недавний разговор с Плеве.
Вечером Георгий Порфирьевич был на Невском, в квартире, хорошо ему знакомой не только потому, что там жил Яблонский, но и по тем альковным утехам, какие Судейкин разрешал себе нередко.
Четверть часа спустя пришел Яблонский. Нездоровое, вялое лицо его отобразило неудовольствие: у Судейкина свой ключ, Судейкин располагается запросто, нецеремонность инспектора злила Яблонского.
Они поздоровались. Помолчали. Яблонский ждал, что скажет Судейкин. Тот курил сосредоточенно, не разваливаясь по обыкновению в кресле, что-то в нем чудилось иное, невчерашнее.
Яблонский при встречах с Судейкиным нервно взвинчивался, держался так, словно инспектор глубоко, непоправимо виноват пред ним. Однако сейчас, настороженно взглядывая на этого массивного и вместе ладного подполковника корпуса жандармов, Яблонский вдруг испытал постыдный страх. Ему померещилось, что Судейкин, которого он вовсе не считал психологом, а лишь ловким соглядатаем, этот Судейкин внезапно проник в его, Яблонского, сокровенные помыслы.
Подполье не однажды решало ликвидировать обер-сыщика. Яблонский неизменно и горячо ратовал «за». Его заботила собственная репутация – старый боевой революционер. Но с недавнего времени…
Одесское происшествие, разгром Военной организации, странное исчезновение прапорщика Ювачева, едва появившегося в столице, обрыв связи с каторжанами Петропавловки – все это хоть смутно и робко, но опять и опять наводило на мысль о предательстве в центре.
Сумеречная тень пала на Яблонского. Ночами являлся Горинович. Яблонский наяву не видел Гориновича. Яблонский видел фотографию: не лицо, а сплошная язва, рубцы, незрячие, вытекшие глаза. (Гориновича подозревали в предательстве подпольного кружка. Мстители настигли его где-то в тупике, на каких-то запасных путях, у пустых товарных вагонов. Когда он упал, на него плеснули соляной кислотою, чтобы полиция не опознала труп. Но то был не труп. Горинович выжил. Выжил и остался слепым уродом.) Фотографию Гориновича инспектор Судейкин любил как бы нечаянно сунуть арестованным революционерам. Стращал: ну хорошо-с, мы тебя, батенька, выпустим, а вослед шпионом ославим, со шпионом-то ваш брат, гляди, чего производит.
Бессонными ночами к Яблонскому словно бы приходил на свидание этот Горинович. Склонялся к подушке, шевелил лоскутьями губ. Яблонский вскакивал, пил водку. Но водка не глушила мерный стук адской машины.
В то время и предложил Судейкин фиктивное покушение на… Судейкина. Разумеется, карьерный расчет: легкое ранение в предплечье – и ах, какой взлет в глазах государя императора! Но Яблонскому в тогдашнем его смятении блеснуло совсем другое: ну-ка террорист возьмет чуть выше предплечья?
Однако тотчас, следом поразили Яблонского два обстоятельства: чудовищная отвага подполковника и такая доверенность к нему, Яблонскому, который наведет террориста, наведет руку с револьвером.
Он не был демоном, этот Яблонский. И то, что блеснуло ему как избавление от морока, от капкана, от Гориновича, отдалилось, померкло, съежилось. Благодарность за доверие? Растроганная благодарность за доверие? Быть может, быть может… Но лишь самую малость, очень слабо, дуновением. Не в убийстве Судейкина таилось спасение. Нет! В сохранении этого человека, который умеет так рисковать, который наделен такой железной отважностью.
Яблонский принялся готовить фиктивное покушение. Им вновь владела сладострастная двойственность.
Он уже присмотрел местечко – в боковой аллее Румянцевского садика, – но вышла заминка. На террористический акт Яблонский призвал Блинова. Студент, недавно вернувшийся из поездки, ответил отказом. Не убить, а ранить? Яблонский намекнул на какие-то особые планы Исполнительного комитета. Блинов покачал головой: он-де вообще негож для террора. Яблонский похвалил за откровенность, но похвалил так, словно вскользь думал о трусости. Студент вспыхнул, но промолчал. Яблонский, отступая, посоветовал ему покинуть Россию: грозит арест, унтер Провотворов, петропавловский «голубь», не ровен час, выдаст. «Да, но и вас он тоже может выдать, отчего же вы остаетесь?» – сказал Блинов. Эмиграцию не принял, упрек в трусости не состоялся. И вот тогда-то подвернулся москвич, молодой парень, рабочий, налитый гневом, жаждущий мстить за старшего брата, погибшего в тюремной больнице. Этот согласился. Посетовал, правда, что не убьет гниду, а лишь ранит, но что ж, коли так надо…
Парень готов в дело, Яблонский может отыскать его в два счета.
Но Судейкин почему-то медлил. Не просто медлил, а как бы уклонялся. И Яблонский опять подпал под власть своих кошмаров. Слышался стук адской машины, близящей минуту изобличения, ухмылялся урод Горинович… Слишком многих знал и слишком многих предал. А парень-то ждет, парень готов в дело. И если парень поднимет револьвер чуть выше, на несколько дюймов выше…
Судейкин сосредоточенно курил, не разваливаясь в кресле; в нем чудилось новое, не вчерашнее. Яблонский опасливо взглядывал на инспектора. Нет, мастодонт не психолог. И все же черт его знает…
– Я был у врача, – сказал Судейкин.
– Что-о? – вскрикнул Яблонский. И понизил голос до шепота: – У какого врача?
– Которые лечат, – серьезно ответил Судейкин.
– М-м, – бессмысленно, но с облегчением промычал Яблонский.
Третьего дня Георгий Порфирьевич наведался к доктору медицины; тот служил в Мариинской больнице, практиковал и дома, близ Пантелеймоновской, на Моховой. Судейкин разочаровал доктора ненарушимым, без задоринки здоровьем. Когда же осведомился, что с ним может быть при ранении, доктор глаза вытаращил. Однако скоро оправился и прочел краткую лекцию. Смысл ее был в том, что у людей с подобным телосложением зачастую случается асфиксия, удушье. «Итак, милостивый государь, – строго резюмировал медик, – exitus letalis3. Вполне возможно-с, милостивый государь, вполне». Георгий Порфирьевич не был могуч в латыни, но доктор сопроводил свое заключение энергическим жестом, не оставлявшим никаких сомнений.
С той минуты инспектор секретной полиции не помышлял о покушении на инспектора секретной полиции. Оставалось пугать начальство отставкой, и это он сделал нынче, и это бы он сделал еще и еще, когда бы не внезапное предложение директора департамента.
Но Георгий Порфирьсвич не поспел рассказать о беседе с Плеве, лишь помянул про доктора, как Яблонский разразился смехом. Так и затрясся, так и завсхлипывал и каблуком об пол поколачивал.
– Чего вас корежит? – хмуро окрысился Судейкин.
Яблонский умолк. Потом медленно, мстительно выговорил:
– Славны бубны за горами. Фиктивного покушения и то боитесь, батенька.
– Боюсь? – светлые брови Судейкина иронически задрожали.
Судейкин не вспыхнул, не обиделся, не рассердился. Он внимательно, будто впервые, всмотрелся в Яблонского. И Яблонский притих. «Дурак, – небрежно подумал инспектор, – какой ты, братец, дурак». Вслух же произнес:
– Слушайте. Есть кусок пожирнее.
2
Сестра Наталья и муж ее Маклецов зазывали в Малороссию, на вишневый хутор. И мама тоже очень звала. Лиза, однако, отговаривалась музыкальными уроками: учеников много, хочется прикопить денег, а уж после… Отговорка, шитая белыми нитками, – летней порою петербуржцев метлой выметает, какие уж там ученики. В городе оставалась Лиза Дегаева ради Коленьки Блинова.
Лиза, умница, не досаждала пылкостью. И Блинов, кажется, умел это ценить. Николай Александрович вернулся, они виделись часто. Лиза и похорошела, и пополнела, и расцвела тем цветом удовлетворенной любви, какой ни с чем не спутаешь.
Карауловы, хозяева общественной читальни, «отъехали» на Псковщину, в летнюю сень родового Успенского, и как-то так, само собою заладились сходки в доме Дегаевой.
Лизино музицирование служило отличным предлогом казовых вечеринок. Брату ее, Сергею Петровичу, удавалось совмещать полезное с приятным – конспиративные обязанности с родственными. на Песках, рядышком, жила Роза Франк, и жениху ее, Якубовичу, не надо было провожать «Сороку» через весь город.
Приходил на Пески и пасмурный Флеров, твердил мрачно: «Вы одобряете убийство шпионов, предателей. А разве фабрикант, который доносит полиции на рабочих, не предатель? Фабричный террор – в программу, вот что, господа. Или взять, скажем, какого-нибудь губернатора… Ну хоть Гессе. Убить бы тотчас после усмирения крестьянского бунта – разве это не важнее убийства Судейкина? Судейкина мужики знать не знают, а Гессе до седьмого колена запомнят: кровью расписался. Аграрный террор – в программу, вот что, господа».
А Дегаев решительно стоял за убийство инспектора секретной полиции. И многие его поддерживали. Даже те, кто в принципе соглашался с Флеровым. Нет, начинать следовало с этого всепроникающего обер-сыщика. Он первый враг, он важнее прочих, устранив его, партия воспрянет.
Мнение это утвердилось после внезапного провала тайной печатни в Рижском переулке. Все было на мази, и десятый номер «Народной воли» явился б манифестом – жива партия, мы живы! Но Судейкин захватил типографию, станок, шрифт – все.
Горше других потерю изживал, казалось, Сергей Петрович. Еще недавно он бодрил товарищей: «Есть порох в пороховницах!» Теперь Дегаева видели угрюмо пожухшим. Он сиживал в уголках, нахохлившийся, с беспокойным блеском в темно-карих глазах. А то вдруг как падал в надрывное веселье, от которого у всех тосковала душа. «Рано, – кричал, – рано петь отходную, гвардия умирает, но не сдается! Играй полонез, сестра!»
И никому он не выдавал, что на сердце. Не верил Дегаев в этих молодых людей. Думал: не то тесто, из коего Россия выпекает Желябовых. Он слушал их споры, а слышал голоса эпигонов. Ему надоел поэт Якубович – вечные вопросы морали, этики; его раздражала Роза Франк – непоседливая, верткая, и вправду «Сорока», и жених для нее как украденная сорокой серебряная ложка; не нравился ему Флеров – сумрачный, подозрительный… Кто ж ему тут симпатичен? Разве что Блинов? Усмехнулся: Лизонька замарьяжила кавалера.
Сергей Петрович устал. Он чувствовал: нервный капитал на исходе, разменяна последняя кредитка. И внезапно встряхнулся, когда покушение стало на практическую ногу. Террористический акт был предложен Блинову. Изо всей центральной группы Блинов, сдается, был особенно подвержен влиянию Сергея Петровича. Казалось, послушается с полуслова. Но Блинов не послушался. Это огорчительно удивило Дегаева. Однако вот странность: Сергей Петрович к нему не переменился.
Случай выручил. (При слове «случай» Дегаев светлел глазами: в Архангельске «случай» означал любовь, дружбу, склонность, Белыш шептала: «Наш случай».) Случай выручил? Пора привыкнуть к неожиданностям, в революционной практике столь они часты, что, право, закономерны. Разрозненные звенья соединяются в цепочку: записка из Трубецкого бастиона, записка от Златопольского; Лиза едет в Москву, опрометчиво – сама признала – оставляет записку и свой адрес какой-то суровой старухе; минуло время, Дегаев не вспоминал ни записку Златопольского, ни сестрину оплошность, как вдруг рослый чернявый малый позвонил в дом на Песках.
Сергей Петрович очень скоро обнаружил в Ниле сходство с покойным Тимошей Михайловым. Не внешнее – нравственное. И, наблюдая это сходство с «апостолом питерских рабочих», террористом и пропагатором, казненным на одном эшафоте с Желябовым, Перовской и Кибальчичем, Сергей Петрович испытывал к Сизову почти нежность. Нил будто возвращал Дегаева в невозвратное: к подкопу на Малой Садовой, к опасным и радостным динамитным хлопотам, в те лихорадочные дни, когда мускулы дрожали избытком сил, когда погибель казалась ослепительной вспышкой, исчерпывающей жизнь мгновенно и прекрасно. Дегаев давно понял то, чего не умели и не хотели понять окружавшие его молодые люди: невозможность воскрешения былого. И все же Нил Сизов вызывал в нем почти нежность, снисходительную и по-своему благодарную.
Этого-то человека и думал он послать на Судейкина. А парень упрашивал: «Дайте Скандракова». Все зло мира гнездилось для Нила Сизова в начальнике московской охранки. Тут вроде флеровской правоты: «Мужики знать не знают вашего инспектора». Но вот она, нутряная привычность мастеровых к дисциплинарности: «Если нужно, я готов». Одного не брал в толк: «Почему ж только ранить эту главную сволочь?» Как объяснишь? Как, чем?.. Однако теперь не Сизову объяснять надо, а вот кому, здешней публике. И вовсе не о покушении на инспектора секретной полиции…
О господи, русская интеллигентская вечеринка. Точно бы нет на свете ничего, кроме «реакции», «морального долга», «общественных проблем», «страдания народа». «Одна, но пламенная страсть», – усмехнулся Сергей Петрович. Все сместилось, скривилось, сползло. Следовало заговорить об отказе от покушения на Судейкина, следовало заговорить о другом покушении. И не было сил.
Он смотрел из своего уголка, из старого, потертого кресла. Сергей Петрович прежде и не замечал этого кресла, как не замечаешь примелькавшееся с детства. И только потом, уже после одесской тюрьмы, что-то в нем тихонько и грустно дрогнуло при виде ампирной лампы, дагерротипного портрета в овальной раме красного бука и этого кресла, в котором сиживал некогда дедушка, Николай Алексеевич Полевой.
Дед умер в сорок шестом, за восемь лет до рождения Сергея. Умер в пыльной забытости, как умирают литературные парии. Его сочинения тлели в шкафу. Мама, помнится, в годовщины смерти обдувала переплеты многотомных «Истории народа русского» и «Драматических сочинений», до романов руки у нее, кажется, не доходили. А внуки и вовсе не трогали тех книг, как не трогают бумажных цветов на дедовых могилах. Впрочем, Наталья кое-что почитывала. Гм, у сестры всегда свои прихоти. То воображала себя Сарой Бернар и декламировала, декламировала, то увлекалась беллетристикой, переводами из Гёте, признаваясь с улыбкой, что «это у нее в крови». Кто знает, может, оно и так? Когда Сергей Петрович гостил у сестры в Харькове, Наталья пламенела романом о революционере. И надо признать, в ее замысле есть что-то верно схваченное: француз, якобинец, ярый поборник террора, Жан постепенно замечает себя не деятелем революции, но рабом ее, замечает болезненную двойственность, расщепление души… «Тут что-то есть, – думал Дегаев, сидя в кресле, – есть что-то верное». Ему следовало заговорить об отмене покушения на Судейкина, о покушении на министра, вдохновителя современной реакции. Сергей Петрович уже ловил вопросительные взгляды, но все еще не раскрывал рта – недвижный, нахохлившийся, с тяжелой головой, с беспокойно поблескивающими глазами. Руки его оглаживали подлокотники кресла, кожа теплая, кожа рук и кожа кресла. Дед, как вспоминала мама, однажды обмолвился: «Мне надо было замолчать в тридцать четвертом». До тридцатых годов к деду сумрачно приглядывался Бенкендорф. И не только шеф жандармов – сам император Николай Павлович… В восемьсот тридцать четвертом правительство прихлопнуло «Московский телеграф». То была катастрофа, и дед, наверное, пережил крушение журнала, как внук крушение былой «Народной воли». Дед отрекся от всего, сотрудничал с Булгариным. Ему стало страшно, деду? Или хотелось мирить непримиримое, реальность с идеалом? Дед умер всеми проклятый.
– Что с тобою, Сережа?
Он услышал запах духов и поморщился. Грязное, пошлое, оскорбительное сестре замечание едва не сорвалось с его губ.
– Что случилось, Сергей Петрович?
– Обстоятельства… – негромко, как бы собираясь с духом, произнес Дегаев. Все притихли, он подождал, пока они приблизятся. – Обстоятельства, господа, переменились. Я получил известие из Женевы, там находят… это… – он будто позабыл нужное слово. – Не считают важным. Нам предложено… Перед нами, господа, важный выбор: граф Толстой или великий князь Владимир.
После продолжительного молчания раздалось «н-да-с-с», растерянное, но и насмешливое. Глаза Дегаева тревожно метнулись к Флерову.
– Я первый плевал на Судейкина, вы знаете, – проговорил Флеров сухо. – Однако что ж такое, господа? Мы приняли решение, а где-то за тридевять земель, в каком-нибудь, простите, кафе нам диктуют…
– Позвольте, – холодно оборвал Сергей Петрович, – не кто-то диктует, а Исполнительный комитет.
Лицо Флерова приняло надменное, строптивое выражение.
– Прежний, желябовский комитет сам был в пекле и, стало быть, имел полнейшее право распоряжаться судьбами. – У Флерова вырвался мгновенный, как электрический, жест. – Говорю не к тому, что против акта на Толстого или великого князя.
Якубович вспомнил поэта Языкова:
– «В стране невеликих царей и великих князей…»
Дегаев натянуто усмехнулся.
– В таком случае, господа, сядем и спокойно все обдумаем. Приспело время действий. Не так ли, Петр Филиппович?
Якубович подчеркнуто плавно поворотился на каблуках. Он понял Дегаева: у вас-де очень уж много рассуждений, а что скажете, коли дело? Якубович понял намек, побледнел, но ничего не ответил, лишь наклонил голову. Спокойно обдумать? Флеров замечанием о заграничных указчиках тронул сокрытую струну, а Дегаев раздражился: «Школьничаете, мол, дорогие» – и подлил масла в огонь.
Да, может, и впрямь ребячество? Ведь чрезвычайных резонов предпочесть Судейкина двум другим «претендентам» не находилось. Его императорское высочество великий князь Владимир, командующий войсками гвардии и Петербургского округа, считался ближайшим наперсником государя, слыл черным гением старшего брата, хотя Гатчина, правду сказать, в гениях такого колера нехватки не испытывала. Что ж до министра Толстого, то репутация их сиятельства и вовсе обсуждению не подлежала.
Спор, однако, варился не о великом князе, не о министре. Впервые ощутилась, как подземный толчок, шаткость власти Исполнительного комитета. Вслух не было сказано: «А не фикция ли он?» Но это подразумевалось. Тихомиров? О да, слышали, знают, уверены – крупная сила. Еще кто? Ошанина? Та, что давно за кордоном? Может быть… В наличии один Сергей Петрович. Исполнительный комитет не мираж ли?
Дегаев почувствовал «подземный толчок». Ему было вот что важно: «Спор во всем, кроме власти божьей». Он понял свой промах: не стоило задевать самолюбие молодых людей этим раздраженным «школьничаете».
– Прошу, господа, выслушать, – начал он с оттенком печали. – Я здесь возрастом старший, – он скупо улыбнулся. – Разумеется, не преимущество. Конечно же, но… но и не только арифметика. Да, старше. И потому, между прочим, мне довелось явственнее вашего слышать отголоски нечаевского дела.
Сергей Петрович рассчитал тонко. Лет десять назад подвизался на Москве Нечаев, самозваный представитель несуществующего заграничного центра. При имени Нечаева, провозгласившего: «Для революции все средства хороши», – нельзя уж было сдержать протестующий порыв, а тут-то и крылся расчет Сергея Петровича. И даже Флеров, потирая крупный породистый нос, пробурчал, что никто, дескать, не выводит аналогий.
Но Дегаева уже охлестывало темное чувство самоистязания, которое поселилось в нем после одесского побега и которое доставляло удовольствие, непонятное ему самому. Он продолжал, голос его вздрагивал:
– С той нечаевской поры, господа, отрава недоверия бродит в кровеносных жилах революции. Я как на духу: ей-ей, хоть и не без труда, хоть и не без глубочайшей обиды, а принял бы сомнения в собственной персоне… Погодите, Блинов. Нынче уж минута такая: до самого дна заглянуть. Отчего бы я это принял? Несчастья последнего времени неминуемо должны связаться со мною. Нет, нет, мы в своей среде, и надобно начистоту. – Он стукнул кулаком. – Честью клянусь, понял бы и принял. А сейчас-то ведь не я, не во мне, тут уж пусть будет как будет. Но я решительно отказываюсь понять и принять недоверие к Исполнительному комитету. Да, иных уж нет, а те далече, да, они мало вам известны, все так, так, так! И однако, там… – Сергей Петрович бросил руку в сторону окон, – там наши кормчие, а мы в открытом море, господа, и, как говаривал мой друг моряк Суханов, в открытом море не выбирают кормчих, а подчиняются. Либо в твердых скрепах, либо тонем. Иного быть не может. А теперь… Не могу не вернуться, господа. Несчастья, этот рок, преследующий нас…
Его речь сделалась прерывистой, глаза не бегали, мрачно горели, он весь был возбуждение. Лиза испуганно, как гимназистка при попечителе, входила и выходила, стараясь не греметь посудой.
Сергей Петрович снова, с еще большей силой и определенностью высказался: он готов принять любые обвинения. И умолк. Все были взволнованы, смущены.
Он победил. Ему пожимали руку. И Флеров пожал руку Сергею Петровичу. Помешкав, оглядев товарищей, прибавил неуверенно и словно извиняясь:
– Мне кажется… Письменные сношения – не того… Надо освежить, упрочить связи, ну, сами понимаете. Было б на пользу, если б вы съездили к ним. Ну, туда, в Женеву.
Дегаев пристально взглянул на Флерова. Потом отрешенно задумался. Он слышал, как Якубович, Франк, Блинов вторили: «… Надо… Необходимо…»
3
Мама не пускала в Питер, как маленьким не пускала дальше Тверской-Ямской. Саня плакала, как солдатка. Он сказал: «Не поеду – Митину память предам».
У него был один адрес: Лизаветы Петровны Дегаевой. Нил с вокзала прямиком взял на Пески. Ему удивились, он напомнил о записке. Лизавета Петровна огорошила: «Но, собственно, каковы ваши намерения?» Черт подери, намерения! Не чаи гонять… Вот тот, на девицу Дегаеву похожий, видать, родственник, тот сразу смекнул, дал понять: не промахнулись, Сизов, в самую точку угодили. И деньгами ссудил («Берите! Не христарадные – партийные»), и паспорт добыл, и на квартиру определил. Одно слово: на линию поставил.
Дегаев показал Сизову инспектора. Издали, в каком-то саду, от Невы в двух шагах. Инспектор, не фабричный, не из тех, кто в любви с хозяевами, нет, инспектор секретной полиции. Такого медведя на рогатину поднять бы…
Раньше, еще как Митя жив был, Нилу не терпелось уяснить разнобайку революционеров. Одни за террор, другие от террора как черти от ладана. Митя этим не огорчался. В самом разноречии, говорил, сила живая, если выделать людей, как болты, околеет род человеческий. Вот тебе и весь сказ. И хотел покойный брат устроить боевую дружину… Потом выдался денек, выскочил Митя из охранного, втроем гуляли за Красными воротами. Ни хрена ты, Нил-дурак, тогда не понял! Отмахивался: ну, грозит жандармская стерва, грозит какой-то пес Скандраков – дескать, слушок пустим, и тебя, Сизов Димитрий, товарищи-то и заподозрят… У Мити душа кровью текла, ему душу крючьями рвали, а ты знай отмахивался: вались-ка, жандарм, к такой-то матери. А Мите позора дожидаться хуже было, чем живьем гореть, кинулся с батькиным ножом… И погиб страшной смертью. А тебе, Нил, отплатить иродам надо. С процентами. Ну, а уж после-то, потом, как говорится, видно будет.
Чужой город томил Нила. Проспекты удручали бесконечностью, пустые площади будто плющили его своей огромностью. Сизов мог податься куда угодно. Ему некуда было податься. Дегаев велел терпеть. Сизов терпел.
Зеркальные витрины и каменные львы, чугунные решетки и колонны, все эти бронзовые кивера и венки, конные и «пешие» статуи возмущали его плебейскую натуру. Он чуял в них видимый антураж невидимого. Того, что гнуло хребет. Того, что слышал в скрипучем слове – «государство». Сизов бежал парадного Санкт-Петербурга.
Предместья поразили Нила мерной и гулкой заводской машинной мощью. В знакомой московской фабричности Сизов угадывал теперь нечто стародавнее, раскидистое, почти деревенское. А здесь все было гигантски массивным, и воплощением читанного в книгах – «промышленная Европа» – вставали Путиловский, Берда, Ссмянниковский.
Он знал из газет: застой, упадок, нет казенных заказов, бедственное положение, рабочих сокращают. И все же чад и запахи предместий бодрили Сизова: «Не пропаду!»
Он спозаранку наблюдал, как мастеровые спешливо, гуськом втягиваются в заводские дворы. Но вот гудок протяжно сипел в третий раз, ворота и калитки захлопывались, и Сизов, нахлобучив картуз, уходил прочь, стуча каблуками.
Дегаев велел терпеть. А терпя, и камень треснет. В трещинку проклевывались мыслишки о Москве. Опять «гранд-о?тель» какой-нибудь Никитишны? Э нет, Саня надумает, извернется. Саня вострая, на хитрости бабы повадливы, надумает, не промажет. Ну и в чем уж таком особенном он повинен? Только и делов московским живоглотам, что его ловить.
Сергей Петрович не забыл Сизова.
– Что, брат, тошно?
– Куда-а-а, – вздохнул Нил. – Хоть топись.
– В воде мокрый будешь, – весело ухмыльнулся Дегаев.
Под дощатой пристанью булькало, точно из бутылки. Прогулочные ялики вразнобой тыкались в привальное бревно.
– Легок, что перышко, довольные останетесь, – отвязывая ялик, посулил сторож.
Длинным багром сильно и плавно послал он шлюпку Неве, как в подарок. Нева приняла, округло развернула, налегла на корму.
Дегаев не уступил весел Сизову. Сергею Петровичу хотелось движенья, физических усилий, хорошо ему было с этим чернявым парнем. И Сизову вольготно было с простым, нараспашку человеком. «Свела-таки судьба, – светло подумалось Нилу, – вот она, удача какая». Он догадывался, нет, уверен был: конец маете, баста!
Дегаев работал веслами. Вода и небо раздавались вширь, властно и празднично отодвигая ненужное, муторное. Дул ветер, волна гуляла, шли кучевые облака.
У Дегаева то одна, то другая лопасть срывала верхушки волн, веерные брызги летели на Сизова, он встряхивал волосами, Дегаев смеялся.
Они плыли вниз. Нева была мягкой, ласково-матовой, какой бывает летними облачными днями. Отсюда, с середки, – и Нил это заметил – город не казался высокомерным, город будто признавал превосходство реки.
Сергею Петровичу вдруг вообразилось, что города нет, ничего нет в этом летнем дне, приглушенном облаками, есть только лодка да они с Сизовым. И нет ни Лоцманского острова, где, наверное, уже похаживает Блинов, ни динамитной мастерской. Они будут плыть все дальше, в какое-то неведомое море, какими-то майнридовскими героями, и на полуночных биваках согреют их трескучие костры. Не мечтатель, он вдруг размечтался о неведомых землях, о забвении, о тихой усладе математических трудов. Белыш, его спасительница, тоже плыла в ялике, а Сизов был Пятницей, верным, покладистым Пятницей.
Близился Невский бар – десяток отмелей, острова, та дробная, в протоках, низменная часть суши, минуя которую Нева ложилась мелководьем.
В этом мелководье задремывала речка Екатерингофка, тихо облизывая Лоцманский остров. Годов уж тридцать как поселились на клочке хлипкой землицы лоцманы. Домики светлые, изукрашенные морским орнаментом, с беспокойными флюгерками на кровлях. А вокруг слободки все такое же, как и на других островках, – порыжелые рыбачьи сети, белье на пеньковых тросах, как корабельные флаги расцвечивания, картофельные гряды, выгоны с худым травостоем.
По берегу Лоцманского острова, укрепленному рядами ослизлых свай, расхаживал Блинов, в сердцах укоряя Дегаева за столь дальнее место свидания. Сдается, Сергей Петрович играет в таинственность. Петербург велик, какая нужда забираться в такую дыру? Какая нужда?.. Надо сказать, после вчерашнего Блинов испытывал к Сергею Петровичу смутное, шаткое, нехорошее чувство.
Накануне Блинов был у Якубовичей. Жили они (матушка, сестры и два брата) в казенной квартире при клинике баронета Виллие: один из братьев служил в клинике ординатором.
Есть редкие дома, где испытываешь чувство признательности за то, что люди умеют так покойно, так хорошо жить под одной крышей, жить в буднях, но не в обыденщине. Тут всегда многое зависит от «женского начала», от равновесия и округленности, какие неприметно, без усилий, могут привнести в дом лишь женщины.
Братья исповедовали то, что вот уж лет двадцать сияло символом веры русским «новым людям»: необходимость общеполезного труда, немыслимость существования без любимого дела, тождество работы и наслаждения.
Василий, окончивший медицинскую академию, трудился в клинике с пристальной одержимостью; Петр, окончивший университет, работал над диссертацией о Лермонтове с порывистой разбросанностью. В сущности, медик и филолог шли к одному, но с разных сторон. И это несовпадение отправных пунктов вызывало споры о значимости точного знания и гуманитаризма.
Блинов любил бывать и нередко бывал у Якубовичей. К Петру испытывал он безотчетную привязанность; Блинову нравилось слушать Якубовича, говорить с ним, смотреть на него.
Вчера они говорили много и о многом, долго и откровенно. А теперь, дожидаясь Дегаева на уединенном островке, Блинов вдруг определил, что вчера они с Якубовичем томительно, с затаенным постоянством кружили, потаптывались около одного страшного вопроса. Да так и не выставили вслух. Но, может, лишь он, Блинов, кружил да потаптывался? А Якубович просто-напросто делился субъективными соображениями, вовсе не задаваясь страшным вопросом?
Со студенческой скамьи Якубович помогал конспираторам, посещал подпольные сходки. Дегаев, едва познакомившись с ним, предложил редактировать будущую газету. Петр Филиппович попятился: «Помилуйте, я ж к этому не готов!» А вчера сызнова высказал Блинову сокровенное.
«Вы понимаете, Коля, – говорил он, сняв очки и прижмурившись, словно умеряя свет своих прекрасных, искренних глаз, – вы должны понять, Коля. Мне недостает отваги, нравственной выдержки отрешиться ото всего. А настоящий, подлинный революционер должен отрешиться, обязан. Для него одно: революция. А я не умею, не готов, не считаю себя достойным креста. Вы понимаете, верите?»
Якубовичу нельзя было не верить. И все же Блинов знал, что Якубович ошибается, как ошибаются люди бесконечной искренности. Но кто ж посмеет противоречить, когда так ошибаются? Кто посмеет доказывать «недостойному», что он-то как раз и достойный?
Вчера Якубович грустил: расстался с Розой. Она по обыкновению отправилась на лето в Каменец-Подольск. «Не умеет писать письма», – сокрушался Якубович. Но не только грустил – тревожился, он был как бы виноват перед нею.
Лето разлучало. А в другие времена года они были почти неразлучны. Роза уставала за день от лекций, от хождения по больницам, от зубрежки пухлых томов Эйхгорна и Бильрота. Вечерами ей хотелось быть домоседкой. А он водил дружбу с революционерами и литераторами, и ему хотелось, чтоб она была с ним.
Одного не желал – представить невесту Дегаеву. Никаких опасений в соперничестве, упаси бог. Смешно! Эдакое вовсе на ум не вскакивало. Ну тогда отчего же? Почему?
При первой встрече у общих приятелей Дегаев сильно не понравился Якубовичу. Зыбким наитием он усмотрел в нем что-то ненадежное, что-то… (не сразу отыскалось определение) лакейское. Эта заполошная болтливость, развязность, это скоропалительное приглашение на рандеву в каком-то трактире… Нет, Дегаев тогда решительно не понравился Петру Филипповичу.
Но все ж встретились, наедине встретились, и удивительно: антипатия исчезла. Дегаев обращался к нему с неподдельной доверительностью. Лакейской развязности как не было. Сергей Петрович открылся напрямик: член партии «Народная воля», нелегальный. Сказал: «Ваши стихи нужны революции». Не газету предложил – арестную хронику: «Это очень и очень важно, Петр Филиппович. Вы будете составлять, мы постараемся публиковать. Россия должна знать своих мучеников». Якубович не счел возможным уклониться. Знакомство укоренилось. Они виделись все чаще. В читальне Карауловых, у Лизы Дегаевой. Дружбы не возникало. Однако и неприязни не осталось. Одно осталось – необъяснимое, интуитивное: оберегать Розу, уберечь от этого человека. И вот не уберег, познакомил…
Якубович вчера был грустен: Петербург пуст без Розы, без «Сороки». Он сказал об этом Блинову. И еще он сказал, что квартиру, казенную, братнину, в последние недели осадили филеры. Старик швейцар шепнул матушке: «Истинный бог, барыня, Петра Филиппыча высматривают». И точно, Якубович обнаружил слежку. Родные обеспокоились, ему советовали поскорее убраться из Петербурга.
Да он и сам так думал. Его звали Карауловы. Может быть, вдали от столичной беготни, от журфиксов, редакций, литераторских сборищ, может, там он приготовится к «приятию креста»?
Много и о многом говорили вчера. Вспомнился Блинову странный провал сношений с Петропавловской крепостью, последнее свидание с прапорщиком Ювачевым. Тот говорил об одесских опасениях, об аресте офицеров в Николаеве и Херсоне, о том, что недавно столкнулся с Дегаевым у Летнего сада и Дегаев стращал петербургским сыском… Ювачев исчез, Ювачев был занесен в «арестную хронику». А хронику так и не довелось напечатать, потому что рухнула типография в Рижском переулке…
Они оба словно топтались около страшного вопроса. И не произнесли вслух. Не потому ли, что пред взором стоял давешний вечер у Лизы, когда Дегаев «понимал и принимал» подозрения на Дегаева?
Суда скользили мимо Лоцманского острова, словно кто-то невидимый тащил их бечевкой. Одни возникали из-за мглистого горизонта, оттуда, где качались, упреждая опасность, вехи с красными и черными голиками; другие медлительно и осторожно высовывались из-за Невского бара. Буксиры, клубя дым, влекли барки и полубарки, тихвинки и соймы – разномастные плавучие посудины, на которых задубелые в непогодах судовщики возили керосин и уголь, дрова и бревна, рожь и овес.
Блинов стоял у кромки тусклых вод. Огромная панорама, полная белесого света, движенья, дымов, открывалась ему. И Блинову представилось, что он охватывает взором Россию, родину, не ту, о которой певалось в песнях, «подобных стону», но занятую вседневной заботой, бодрую, не страждущую, спокойно-деятельную, как эти буксиры, и эти барки, и эти пароходы. Блинов не без горечи, с недоумением и обидой на что-то или кого-то сознал вдруг свою непричастность к этим простым и насущным заботам. «Есть горстка беспокойных и мятущихся, – думал Блинов, – поглощенных беготней, динамитом, убийством мундирного ничтожества. Есть горстка, жаждущая все переиначить, переворотить и не ведающая, в сущности, нуждается ль в этом тот, на кого она молится и кому служит, – народ. Вот рядом, вокруг, везде, кипящая и мерная, напряженная и спокойная жизнь, ничего не желающая знать, кроме нынешнего, кроме сегодняшнего. Есть горстка, готовая на эшафот и каторжное кайло, а вокруг, повсюду, везде – бытие. Будничное и все же загадочное».
Ялик ткнулся в ослизлые сваи. Блинов вздрогнул от негромкого оклика. Дегаев, как рекомендуя, указал на Сизова, и Блинов запоминающе поглядел на чернявого парня.
– Прошу жаловать, – весело сказал Дегаев, – надеюсь, поладите. Он слесарь, а у вас, в Горном, учат закладывать шпуры и капсюли с гремучей ртутью. Значит, управитесь. А теперь слушайте…
«Заполошная болтливость, – сварливо подумал Блинов словами Якубовича. – Ну зачем это, что я из Горного?»
4
Как и условились на Лоцманском острове, Нил Сизов обосновался близ Ботанического сада.
Квартирку сняли дешевую, две комнатенки с кухонькой. Очень способно все: окнами и на улицу и во двор – с обеих сторон, значит, ставь, пожалуйста, знаки безопасности, и черный ход имелся, тоже немалое подспорье в случае чего, в третьем, последнем этаже квартирку наняли – стало быть, с чердака можно на крышу соседнего домовладения. Словом, Сергей Петрович выказал завидную конспиративную понаторелость.
Мебель с бору по сосенке хозяин, отставной запьянцовский драгун, уступил не барышничая. Паспорт в участке прописали без проволочки, потому как Нил щедро поднес старшему дворнику.
Нешуточный свой риск Сизов понимал, хоть и не заглядывал в «Свод законов», и опасность кустарной выделки взрывчатых веществ тоже понимал, и страшливость снаряжения метательных снарядов – все понимал, однако попервости владело им отрадное чувство держателя домашнего порядка. Свой угол, сам голова. Хоть тут располагайся, хоть там. И на кухне кухарничай: самоварчик, посуда. Славно!
Недолго смотрел гоголем – вздохнул: эх, Саню б сюда… «Дурак, – обругался вслух, – тоже надумал». А воображение нежило: взошла бы Саня, ахнула, засмеялась, а после, юбку подоткнув, тряпку в руки – мигом чистота да блеск. У, зажили б наконец по-доброму. А то ведь что же? То шепчет: «Отец проснется!» То в лесочке прохожий пугнет. А в Москве сунулся было однажды – соседка, стерва, к дверям прилепилась: «Саш, а Саш, выдь на минутку…» Ах, как бы они здесь с Санечкой-то зажили! И сладостно стало Нилу, будто соты зубами примял.
Блинову – если уж по всем правилам – следовало поселиться у Сизова, от мира уйти, как послушник уходит. И Флерову – если по правилам – следовало оставить пропаганду в рабочих кружках. Дегаев, однако, почел возможным («в видах малочисленности группы») замкнуть одного Нила.
Исподволь оборудовал он мастерскую, пол в одной из комнат войлоком устлал, досками прикрыл, чтоб от кислоты, нечаянно пролитой, и следа не оставалось. Склянок, химических снадобий мало-помалу Блинов с Флеровым припасли. Появились и книжицы – научные, цензурой дозволенные; одна называлась: «Динамит. Руководство для работающих динамитом», другая – «Порох, пироксилин и динамит».
Дегаев ради сугубой скрытности навещал мастерскую редко. Приходил как ревизор. К сентябрю, к возвращению Толстого из рязанских палестин, требовалось не меньше трех метательных снарядов.
Однажды Дегаев не шутя испугал Сизова: вдруг взошел с военным, с прапорщиком, тот в полной форме, при сабле. Нил глаза вытаращил.
– Принимай, хозяин, работничка! – сказал Дегаев.
Работником оказался Владимир Дегаев: выбрался из Саратова, прикомандировали его к пятой батарее первой гвардейской артиллерийской бригады. А для метательных снарядов лучше пушкаря кого найдешь?
Нил поначалу дичился прапорщика: офицер, благородие. Но и радовался, дело, стало быть, солидное, крепкое, если уж и господа офицеры в компании.
Что ж до Володи, то было ему и жутковато и весело. Это уж, извините, не книжки солдатам почитывать, не разговоры у вдовы разговаривать. Не все, правда, отчетливым представлялось. Да, написал рапорт. Да, бригадный, тот, саратовский, умница, поддержал. Но генерал тоже немало подивился удовлетворению ходатайства: из саратовского захолустья прыгнуть в столичный гарнизон! А брат Сергей загадочно улыбался: «Рука есть, Вольдемарус, бо-ольшие связи!»
Прапорщик особенно и не допытывался. Он вновь был в Петербурге! И хорошо, отлично, нечего делать в Саратове, совсем притих Саратов. Даже письмо «От мертвых к живым», привезенное Блиновым, и то не напечатали, а лишь переписали от руки в нескольких экземплярах. А тут, в Питере, тут всерьез заворачивают, тут динамитная мастерская, как, бывало, у покойного Кибальчича.
Прапорщик взялся рьяно, ничего не гнушаясь, и у него, как у всех, голову ломило от желтых ядовитых паров. Динамит на дому производить жутко и весело.
Лизу он почти не видел. Служба брала много времени, а свободный час – лети к Ботаническому. Ну не беда, Блинов зато ее видит, Блинов ей важнее. С Блиновым Володя встретился как со старым знакомым. И был ему благодарен: наверное, именно Блинов расстарался пред Сергеем, чтобы тот вызволил брата из саратовской заводи.
С Лизой встречался Володя редко, с Сергеем – чаще. Но потом брат исчез. То есть и не исчез, но уехал, и прапорщик издали провожал брата взглядом, когда тот, в атласном шапокляке, выбрасывая щегольскую трость с крючком в виде дамской ножки, шел людным, говорливым перроном Варшавского вокзала. Поезд двинулся, в окне мелькнул Сергей. Лицо его казалось растерянным, словно в последнюю минуту каялся он в своем отъезде из Петербурга, и Володю как бы коснулось холодное, скользкое, неприятное.
Взрывчатые вещества – в сундуке. Как годы назад в сундуке придворного краснодеревца Степана Халтурина. И уже части метательного снаряда в медленных угрюмых отсветах. Как годы назад у главного техника «Народной воли» Кибальчича. А его сиятельство граф Толстой, министр, словно пришпоривая события, изволил раньше обычного воротиться из рязанского имения.
Конечно, в отсутствие Сергея, как думал Володя Дегаев, террористический акт огромного, всероссийского значения свершиться не может. Но чего ж мешкать снаряжением снарядов? Ведь Сергея не будет недели две-три, не долее. Отчего заминка? Володя решительно не понимал, что такое происходит в динамитной мастерской. Он видел – работа увяла. А Сизов отмалчивался или валял дурака. Флеров как в воду канул. Но Блинова он знал, где найти. И Володя бросился на Пески, к Лизе.
Он увидел Лизу за фортепьяно. Лиза исполняла что-то бурное, как морской прибой, сложное, восклицающее, мятущееся. Блинов слушал и качал головой: «Твой Вагнер, может, и великий артист, но, ей-богу, страшен».
Володя увлек Блинова в угол, зашептал на ухо. Блинов, отстраняясь, стал курить. Он нарочито курил, хмыкал. Потом отвечал, что на днях будет у Сизова и все узнает…
И точно, Блинов поехал к Сизову. Однако не затем, чтобы торопить, как просил Дегаев-младший, с изготовлением бомб, а затем, чтобы еще и еще отговаривать Нила и Флерова от «безумного предприятия, носящего партизанский характер».
Но Сизов с Флеровым стояли на своем: метательные снаряды – долгая песня. Довольно проволочек! Он, Флеров, против убийства сановников. Он за фабричный и аграрный террор, за пропаганду среди рабочих. Но это потом, после, а теперь они с Нилом сделают то, что сделают. Сизов горел: довольно проволочек. Есть линия, сказал Блинов, надо выдерживать линию. Флеров сардонически усмехался: линии нет, есть зигзаги. Он не желает считаться не только с Дегаевым, но и с теми, кто «делает революцию в швейцарских шале». И фыркнул: «Уважение к знамени не всегда уважение к знаменосцу».
Блинов, помолчав, спросил: «Когда же?» Флеров ответил: «Прием у него по четвергам».
5
Сергей Петрович ехал за границу через Вержболово и, как все русские, даже чиновные, волновался и егозил, покамест пограничные жандармы вершили обыкновенные, им, жандармам, принадоевшие формальности. Потом, уже за кордоном, Дегаев, опять-таки как все русские, внезапно восчувствовал удивительную легкость, словно бы перемену воздуха.
В Европу Сергей Петрович ехал впервые. Ему хотелось восхищаться пейзажиками, городками, станциями. Он и восхищался. Но, пожалуй, несколько насильственно. Вагоны и вокзалы оказались заплеванными, грязными, неудобными; ночью нецеремонно будили, в купе напихивались шумливые попутчики; к тому же еще и жарко было, душно.
Приближаясь к Швейцарии, он мрачнел. Предвестье беды касалось щек. Дегаев хотел вспомнить Тихомирова. Странно: они были давно знакомы, но теперь Сергей Петрович никак не мог вообразить лицо Тихомирова. Потом подумал: Тихомиров похож на Достоевского. Похож… Однако увидел Дегаев не живого Тихомирова, а синеву запавшего, как в ожидании пули, виска. В тесной сумрачной комнате пришаркивали подошвы, шелестело: «Тише… тише…» Во гробе на столе лежал Достоевский. Кажется, там же, на Кузнечной, Сергей Петрович поразился внешним сходством Тихомирова с Достоевским… В Харькове, незадолго до ее ареста, Верочка Фигнер много грустила о Тихомирове: устал, изнервничался, всюду шпионы мерещатся – вот и уехал, эмигрировал. Дегаев так и подумал: «Верочка». Ласково подумал и растерянно усмехнулся.
Вагончик потряхивало. Ночь уж была. Невидимый паровозик по-детски гукал, будто играл «в поезд». Дегаев задремал.
Достоевский, подняв воротник, переминался на уличном холоде. Выплыла гробовая крышка. Запели «Святый боже…», хорошо, стройно запели. Тихомирова вынесли в гробу, сеялся снег, и сквозь этот февральский снег летящей походкой, в шубке, прижимая муфту к груди, скользила Верочка. Туда, все ближе к Екатерининскому скверу. «Постой, – подумал Дегаев, вздрагивая и просыпаясь, – Екатерининский сквер – это ж потом было, это два года спустя».
Поезд остановился. За темной теплынью Боденского озера лежала гористая страна – старинная поставщица храбрых наемников и надежное прибежище тех, кто в ссоре с «родным» правительством. Поезд остановился. Ночью поезда в Швейцарии спят, как люди. И пароходы тоже спят. Швейцария живет мерно, как ее невшательские часы.
Тихомирову нравился здешний уклад. Он уже отвык от «нигилистячьей» привычки бдеть до петухов. Он хотел жить как швейцарец. Он считал себя «уволенным от революции», на покое, как ветеран. Катя вела дом, небогатый, скудный, но все ж надежный дом, растила первенца Сашеньку. Тихомиров писал для журналов. Шелгунов и Михайловский – несменяемые стражи, журнальные воины-богатыри – нет, не позабыли они Льва Тихомирова.
Печатать будут. Конечно, псевдоним, но будут. Да и не велик риск, если псевдоним откроют: ведь еще не существует прямого запрета печатать в России эмигрантов из России. Помнится, Шелгунов смеялся, пересказывая резюме шефа жандармов по поводу публикаций эмигранта, беглеца Лаврова: «Эх-хе-хе, господь с ним совсем! Пусть уж лучше пишет в наших подцензурных изданиях, нежели будет писать свои глупости для заграничных». Вдуматься, не столь уж и умно решил шеф жандармов.
Н-да, Шелгунов, Михайловский… Они оба были в Университетской церкви, когда нелегал Тихомиров венчался с Катериной Сергеевой. Катя – подлинное счастье, в ней воплощена скромность, лучшая краса женщины. А какое инстинктивное понимание душевных тонкостей! Разве сравнишь с беззаботной Розалией Боград, кичащейся своим Жоржем Плехановым? Или с этой неряхой Засулич, хоть душа-то у нее и алмазная…
Да, поначалу удавалось хорониться в затишье, зализывать раны, размышлять, чураясь проклятой политики. Он мало, неохотно якшался с эмигрантской публикой. Все они, «тутошние», смахивали на потерпевших кораблекрушение. И этот наивный добряк Иохельсон, и обнищавший Добровольский, и Эльпидин, помешанный на шпионах, и спившийся с круга бывший штаб-офицер Соколов, автор книжки «Отщепенцы»… Ну а Плеханов? Ищет новые пути к революции. Думает пролезть в нее сквозь игольное ушко социальной демократии. Кажется, склоняется к марксидам. Этим можно позавидовать: уверены, что нашли золотой ключик к законам общественной жизни. Производственные отношения – во главу угла, и баста, ларчик открылся. Положим, экономическая теория многое, очень многое дала науке. И Маркс, несомненно, великий ученый. Но потом-то приходят ученики, а ученики лишь славят учителя и водворяют косность мысли. Разумеется, производство, распределение благ – важный фактор. Однако он, Тихомиров, не может согласиться, что это единственный фактор общественной жизни. Общество состоит из личностей. И стало быть, законы социологии основаны на тех законах, которыми управляется личность. А тут-то и беда: эти последние не ясны, не разработаны. Пока неведомы глубины духа, не можно отыскать и основный камень социологии. И потом: не одними лишь экономическими побуждениями обусловлены поступки людей, примеры найти просто, а посему извини-ка, Жорж, не с того конца принимаешься…
У Плеханова хватало такта не спорить о «партионных дрязгах». Отношения держались, что называется, на личной почве, на давнем приятельстве. Тихомиров бывал у Плехановых. Посмеивался: Жорж со своей Розалией живет, как и в Питере, на «русский авось», разом густо, разом пусто. И ругает Швейцарию: мещанский, филистерский рай.
На первых порах обходился без политики. Увы, прошлое цеплялось письмами Фигнер, письмами из России, приезжими из России. Там, в отечестве, никак не принимали Тихомирова за человека, вышедшего на покой. Сознавать это было лестно. Но он предпочел бы забвение. Незадолго до эмиграции ему полюбились кладбища, он уединялся среди крестов и могильных плит, хорошо было под сенью кладбищенских берез, его умиляли медленные процессии, погребальное пение.
Да, он предпочел бы покой. Пусть бы о нем забыли там, в отечестве, дома. Но прошлое, увы, не отпускало. Вот оно опять, это прошлое. Нынче в облике барышни: приехала из Одессы, разумеется, «в революции», конечно, «масса вопросов».
Было уже поздно. В кафе официанты играли в домино, пожилая фрау в коленкоровом переднике мела полы. Тихомиров, подперев щеку, слушал барышню. Его серые, сметливые, беспокойные глаза выражали грустную рассеянность. Постепенно, однако, он настораживался, все плотнее прижимая ладонь к щеке.
– Такой восторг, Лев Александрыч, такой восторг! Мы смеялись, плакали, пели. Снова и опять перебирали: как он всыпал табак в глаза жандармам, как ночевал у Софьи Григорьевны. Вы ведь знаете, слыхали? Да, да, у нашей чу?дной Софьи Григорьевны Рубинштейн. Нам было весело, а на другой день у меня с обыском, арестовали, но обошлось пустяком – вскоре выпустили. Мы свое продолжали. У меня явка была на Ришельевской. И вот теперь… Теперь, Лев Александрыч, я вас прошу… Вы соберите внимание, потому что… Ну, не буду, вы сами. Понимаете ль, в мае… Нет, в июне, в самом начале июня отец моей подруги, она наша, в нашем кружке, вот отец ее был, оказывается, на каком-то ужине, и там, в том доме, жандармский полковник тоже. Полковник этот выпил да и открылся: побег Дегаева подстроен. Лев Александрыч, вы… Нет, нет, слушайте! Мы так уважали Дегаева, что тотчас и подумали: заведомая провокация, полицейский фортель. А в июле приезжает из Киева товарищ… Бычкова не знали? Киевские его хорошо знают, да и у нас, в Одессе, тоже. Бычков вот и объявил: арест Веры Николаевны…
Тихомиров чувствовал ледяную немоту ладони. Не положил, а словно бы отложил ладонь на стол, как чужую, с минуту смотрел на нее, и барышня смотрела.
– Вы… вы сознаете, что говорите? – Голос Тихомирова будто истончился.
– Лучше ужасная правда, чем…
– Сознаете?! – повторил он мученически.
– Вполне, Лев Александрыч. Где Дегаев, там провалы. Факты, о которых…
Тихомиров притопнул ногой, сцепил руки замком, затряс руками.
– Я годами знал этого человека! Годами! Верный товарищ! Как вы смеете?! Как смеете?!
Она молчала. Но он слышал в ее молчании не растерянность, а непреклонность.
И Тихомиров уронил руки.
Домой, в Морнэ, что в пятнадцати верстах от Женевы, привез Тихомирова последний дилижанс. С окружных гор плыла прохлада. Рдел запах галльских роз. В курортном зале духовой оркестр играл вальс из «Фрейшютца». Полицейский в кепи, с тростью, символом нестрашной власти, кивнул Тихомирову.
Катя хорошо знала мужа. Быстро взглянув на Левушку, она матерински притянула его к своей полной груди, спросила ласково, что приключилось. Но он отстранился, хрипло рассмеялся:
– Дурацкая мания! Вечная русская мания шпионства. Потом, Катенька, после, я разбит.
Она принесла стакан козьего молока. Вечерами Левушка пил козье молоко.
– Завтра опять гость, – вздохнула Катя.
– Ну кто еще? – подосадовал Тихомиров, старательно опоражнивая стакан.
6
Дегаев с завистью приглядывался к пансионам, дачам, верандам, черепичным кровлям. Дегаеву вспомнились почему-то деревянные резные игрушки, деревянный, пестро раскрашенный домик, купленный отцом на Сухаревке. И как они с Володей устраивали котенка на житье в том домике, и как с котенком стряслась какая-то напасть, ослеп котенок, что ли, а может, еще что. Дегаев думал, что вот бы и ему со своим Белышом, Любинькой своей, прикорнуть в каком-нибудь здешнем шале, и все, что осталось в России, сама Россия представилась Дегаеву косматым, сумрачным, тоскливым.
Он уже нашел дачу Тихомировых, уже видел балкон, черепичную крышу, сад, уже стоял у высокой, выше его роста, калитки, над медной ручкой которой изящным полукружьем значилось по-французски: «Прошу повернуть», и, уже поворачивая эту ручку, вдруг, как вчера в купе, ощутил близость опасности, страх пред чем-то сокрушительным. Он помешкал, хмурясь и раздумывая, потом отворил калитку и пошел через сад к крыльцу.
Тихомиров обнял Дегаева, они трижды громко чмокнулись. Катерина Дмитриевна, улыбаясь, вывела малыша, Дегаев присел на корточки, посюсюкал и пощелкал пальцами. Сергея Петровича потащили к столу. Сергей Петрович заверял, что плотно завтракал в Женеве, его не слушали. Словом, все с первой минуты определилось хорошей домашностью. Да и как иначе, если Лев Александрович остался таким, каким был в России: милым, без тени генеральства.
И покурили они с Тихомировым, неспешно, мирно покурили, словно бы отодвигая серьезный разговор, но не из какой-то опаски иль скованности, а потому, что все еще радовались нежданному, вовсе и не предполагавшемуся загодя дружелюбию своей встречи.
В двух шагах от шале начинался лес. Тоже очень аккуратный, как все вокруг, без валежин, с дорожками, похожими на парковые аллеи. Прогулочный, «гигиенический» лес, каковой и должен соседствовать с «климатическими лечебными станциями» вроде Морнэ.
Дегаев оставил щегольскую трость, пиджак сменил на тихомировскую полотняную куртку, и они посмеялись, что куртка пришлась совершенно впору.
В лесу, на дорожке, среди рваных солнечных бликов опять холодно скользнуло но душе Сергея Петровича хмурое видение отечественного хаоса, и опять с завистью подумалось ему о приветных уголках, защищенных от северных ветров.
Тихомиров шел рядом, брал Дегаева под руку, выспрашивал о России, о партийных делах, о том, «кто чем дышит», и надо было отвечать, рассказывать, и отвечать подробно, ибо то, что ему, Дегаеву, казалось мелочью, видимо, очень интересовало Льва Александровича.
Дегаев удивлялся памятливости своего спутника, однако в беседе их все время что-то беспокоило Сергея Петровича, тревожило и беспокоило, и он думал, что Тихомиров нарочито не задевает чего-то очень важного, но что, что же именно, Дегаев никак уловить не мог.
Они поднялись на какую-то вершину, и впереди внизу синим огнем зажглось озеро. И в ту же минуту, при виде этой горящей синевы, Дегаев понял, что Тихомиров ни звука не обронил о его, дегаевском, побеге из тюрьмы.
– «А море Черное шумит не умолкая», – протяжно и любовно сказал Тихомиров, глядя на озерную синь в белых пятнах парусов. – А виноградники-то, виноградники. – Он вздохнул. – Вы Черное видывали?
Дегаев скосился на него быстро, не смигивая, но ответил спокойно, может, лишь напряженней, чем следовало:
– Я бывал в Одессе. И в Николаеве бывал, в Херсоне.
Теперь уже не миновать вопроса об одесском побеге. И Дегаев ждал, старательно отрывая косящий глаз от этого профиля с бледнозапавшим, как у Достоевского, виском.
– Ну, Одесса, Николаев, – отмахнулся Тихомиров со снисходительностью местного патриота. – То ли дело нашенские края.
– А вы откуда родом, Лев Александрович? – освобожденно осведомился Дегаев.
– Тульские мы. Русской крови, совершенно чистой. – Он забросил руки за спину, обернулся к Дегаеву. – А вырос я у Черного моря: Новороссийск, Керчь. В Керчи в гимназии учился, в Новороссийск на каникулы езживал. Я и теперь сердцем люблю физиономию Новороссийска: очертания берегов, обрывы, оттенки бухты… – Он оживился, но не так, как выспрашивая о России, по-иному, легко и радостно, глаза его увлажнились. – Из Керчи приезжал пароходом, пароход встанет на рейде, пассажиров заберут лодки. А гребцы на шлюпках почти все знакомые: греки, турки, наши. Едешь. На берегу уж ухмыляется хромоногий Трофим, денщик, отец у меня военным доктором служил…
– О-о, мой тоже, – заметил Дегаев, словно бы отмечая родственность.
Виноградники наливались солнцем. Бесшумные паруса вторили бесшумному движенью облаков. Тихомиров следил за ними. Паруса таяли, следом таяли черноморские видения, оставляя Тихомирова один на один с ощутимой, как запах, настороженностью Дегаева. И, будто прячась от чего-то, словно бы защищаясь, Тихомиров не отводил глаз от озера, воскрешая давнее, новороссийское: как рыбалят греки, без наживки рыбалят; как в долинах фазаны квохчут, сыто, глухо квохчут, а напоследок нахально и громко; как за полночь плывет шлюпка с двумя гимназистиками, а вокруг открытое море, угрюмое море.
– Мой отец умер, – вдруг, как бы безо всякой связи сказал Дегаев.
– Мой тоже, – отозвался Тихомиров.
Они помолчали. Потом пошли к дому. Озеро мелькнуло раз и другой, как синими взмахами, и скрылось. В лесу, где тени и солнце, Тихомиров опять был деловито-любопытен, его опять и в подробностях занимали «партионные дела».
Дегаев отвечал охотно, многословно, отдаваясь блаженному ощущению: там, на горе, пронеслось, не задев, нечто зловещее. Прошелестело мрачно, да и мимо, мимо, мимо.
Отвечая Тихомирову, Сергей Петрович вдруг испуганно уловил в расспросах Льва Александровича точно бы повторы, спирали, круженье и, уловив, сам же и поймал в своих объяснениях что-то путаное, какое-то смещение, какую-то расплывчатость граней. Ему стало не по себе, надо было уйти от расспросов, увернуться. Желание уйти, увернуться было властным, как инстинкт самосохранения, и, повинуясь ему, Дегаев перебил собеседника.
– Мне, Лев Александрович, – сказал Дегаев, – наказ в Питере дали… Вес ваш велик, просили, чтоб до конца, откровенно вы нам все, извините, выложили. Армии у нас нет. Есть плохонькие новобранцы. Хотелось бы мне не так, хотелось бы ошибаться. Но, кажется… – Он пожал плечами. – И все ж я что? Я в суете подполья, вы ж знаете каково… А вы с вашим уменьем мыслить широко, с вашим опытом, вы, думаю, всю панораму как на ладони…
Дегаев возгорался, жестикулировал, торопился. Но в самой его торопливой сбивчивости крылось что-то двойственное, неверное, сбивчивое. И Тихомиров как бы ощупью, словно бы в комнате перед рассветом, без свечей, все это ощущал.
Дегаев возбуждался все больше. И тут Тихомирова осенило: да ведь он уже слыхивал этот стр-р-растный полушепот: «Я дам тебе все, все земное», – и на коленях, с надрывом: «Люби меня…» Господи, он уже слышал такое. Маклецова, Наталья Маклецова, сестрица Дегаева. Ох, как она докучала гостям фальшью своих декламаций… Лицедеи. Фамильная черта, что ли? Впрочем, нет, здесь разное, хоть и родственное, но разное… Тихомиров искоса глянул на Дегаева. Тот был объят вдохновением. Опять и опять повторял о высоких достоинствах Льва Александровича, которого в России, в подполье, слушаются, к которому там прислушиваются, с которым там считаются, потому что из старой гвардии…
Тихомиров уже и не отвечал. Он шел оглушенный, растерянный. Ему одного хотелось: пусть этот Сергей Петрович говорит, говорит без умолку. Пусть сыплет словами, сыплет и сыплет.
А Дегаев, точно заподозрив неладное, умолк. Но умолк он как раз в ту минуту, когда Тихомиров уже овладел собою, нашелся, уже знал, как ему поступить.
– Согласен, – медленно произнес Тихомиров. – Совершенно с вами согласен. Армии нет, плохонькие новобранцы. – Он вздохнул. – Желаете откровенности? Извольте. Я слишком ценю вас, чтоб отделаться фразой. Извольте: твердо считаю – положение безнадежно. Но вот в чем штука: правительство об этом не ведает, тень Исполнительного комитета под окнами гатчинского дворца. И последняя наша обязанность – использовать последний капитал. Капитал, нами нажитый. Нами, не дядюшкой.
– То есть?
Тихомиров круто повернулся к Дегаеву. Глаза их встретились.
– А вот что, дорогой мой Сергей Петрович: не выгоднее ли столковаться с правительством на каком-либо компромиссе?
– Вы… вы так… полагаете? – запинаясь и бледнея, проговорил Дегаев.
Он опешил. Но тут же, на миг, узким пламенем прорвалось ликование. То было ликование соумышленника.
Ее пригласили утренней телеграммой, и она поспешила в Морнэ, – черноволосая барышня, та самая, что накануне была с Тихомировым в опустевшем кафе.
Тихомиров стоял у стола. На диване сидел незнакомец. Тихомиров, здороваясь, задержал ее руку, повел подбородком в сторону незнакомца:
– Дегаев.
Дегаев встал и поклонился. Тихомиров подал гостье стул. Дегаев не знал эту женщину, удивился, что Тихомиров не назвал ее фамилии.
Тихомиров не мешкал:
– Прошу вас, расскажите, в чем обвиняют и подозревают Дегаева.
У нее застучало в висках, она бурно покраснела. Дегаев смотрел на нее. У нее мелькнуло нелепо: «Он плешивый…» Дегаев смотрел на нее. Она почувствовала, что колеблется. Но он улыбнулся странной улыбкой, молвил:
– Нуте-с, нуте-с…
Улыбка и это «нуте-с» решили все.
– Мы знаем: вы бежали с помощью полиции. Ваш побег фикция. Вера Николаевна выдана вами. Меркулова вызвали для прикрытия. Мы знаем, типография выдана вами. Офицеры арестом обязаны вам. И не только на юге.
Дегаев вскочил.
– Ложь! Ложь от начала до конца!
– От начала и до конца? – оглушительно тихо спросил Тихомиров.
– Болтовня. Предатель – среди офицеров.
– Не смейте! – крикнула обвинительница.
Наступило молчание. Никто не шевелился, не переменял позы. Наконец женщина, не простившись, вышла.
Дегаев опустился на диван, а Тихомиров вдруг двинулся к Дегаеву странным шажком – мелким, вкрадчивым и вместе грозным. И так же вкрадчиво, негромко, грозно произнес:
– Значит, компромисс? Компромисс с правительством?
– О чем это вы? – словно бы в подушку произнес Дегаев. – Право, не понимаю…
Тихомиров не склонился, а навис над ним, обмякшим на диване. Навис и раздельно, по складам, ударяя, как ударяют железный костыль, вогнал одно лишь слово, расколовшее душу Дегаева:
– По-ни-ма-ете!