Глухая пора листопада — страница 8 из 23

1

Паскудное дело – «держать проследку» на кладбище. Какой шалавый, прости господи, сюда залетит?

Среди деревьев мгла плутала, как души усопших. Кресты, казалось, плавно плавали, а церковь стояла, как барка на мели, темная кладбищенская церковь.

На перемеси глины и снега почмокивали калоши. Филеров было двое. Один старый, другой зеленый, первогодок.

В душе старого давно и прочно прижилось то пассивное терпение, без которого не в подъем филерская доля. Упрятав нос в воротник, предавался он медленным, сонным и пустячным мыслишкам, и он мог бы выпевать те мыслишки, как степной кочевник.

А молодой извелся. Сучья служба! Да и жутко, покойников вокруг – полки?. Ну-ка встанут, а? И эти ангелы сидят серыми ночными птицами. Господи, какой прок доглядывать за могилой, похожей на темный, пятнистый от снега курган – столько на ней сопревших, взявшихся гнилью венков. Ходи, кукуй без толку, а за все про все целковый на день.

– Сопля ты, братец, хошь обижайся, хошь не обижайся, а сопля, – отозвался наконец старый филер на унывность молодого.

Молодой не обиделся. Он лопатками зашевелил, предвкушая «историю». У старого-то, поди, короб разных историй про запас. И точно, старый медленно, как от репейника, отодрался от медленных своих раздумий и повел речь о том, какой бывает резон даже и в кладбищенских дежурствах.

– Два с лишним года назад он, видишь ли, тоже отряжен был на кладбище. Здесь-то, на Волковом, что здесь от города – шаги, а ты бы вот на Преображенское потаскался… Да, на Преображенском дежурили, вот где. Там, в углу, в ямине – без креста и холмика – пятерых закопали. Пятерых привезли с эшафота, с виселицы, закопали секретно, велели следить. Не день следили – три месяца кряду: может, явятся сицилисты поклон своим отдать, а тут-то их, голубчиков, в секунд и накроют.

– Ну? Явились? А? – зажадничал молодой филер.

Старый покряхтел и обругался ласково, как в бане.

– Да ты слушай, не скачи. Ну, сидим это мы в смотрительской. Душистый, помню, день был, лето, птички… Вдруг смотритель шибко так входит и говорит:

«Старушка какая-то ищет». Мы подхватились. Глядим, такая вся… как бы это тебе?., ну, вся она такая тихая, в скорби, барыней одета, ридикюлий при ней. Мы, понятно, виду не кажем, так, в сторонке. Смотрителя подослали, он и спрашивает: как, дескать, ваша дочь прозывалась? «Перовская, – говорит, – София Львовна Перовская». А смотрителю наказ был, чтоб ни-ни. Он и руками развел: а нету, говорит, таковской не хоронили. Поглядела старуха, заплакала и восвояси. А мы-то за ней. Что ж думаешь? Точь-в-точь: Перовская, мать той самой, что метальщиками бомб верховодила, а потом и на Семеновском плацу в петле висела… Вот те и на кладбище проследку держали, понял теперь?

Он выпростал нос из воротника, подмигнул молодому. Но тот возьми и брякни:

– А ведь не по совести, дядя!

– Эх и дурак же ты! – огорчился рассказчик, не дождавшийся эффекта. – Опять скажу: ни хрена в службе не мерекуешь, хошь обижайся, хошь не обижайся.

– Чего обижаться? – не уступил молодой. – Старушка дочку искала, а вы ей чего? Не-е, не по-божески так-то. А вот бы тебе такой кукиш, ты б чего тогда, а?

Старого, на что тетерев, потом окинуло: вообразилось мгновенно и сильно, как бредет он средь могилок, отыскивая, где схоронили Маняшу, дочку его, вот он бредет, а кругом мгла, ветер, и ни огонька тебе, ни доброго звука…

– А ты, брат, не того, ты это брось, – сердито заговорил он. – Ты вот на цыпки встань да шею вытяни, а тогда и увидишь: тут, брат, го-су-дар-ствен-ное! Начальство не турок, крещеное, ежели б можно, то отчего матери не указать, а раз нельзя, стало быть, нельзя, и все тут. – Он досадливо помолчал, что-то будто соображая, подыскивая. – Ежели пустое, ежели гиль, то и начальство… Вот ты послушай! Намедни прихожу к самому. Иду. Вдруг кто-то на крик кричит: «Ай-ай-ай! Не буду! Не буду!» Я к унтеру дежурному, тот смеется: гимназистик, говорит, прибег, самолично, мол, видел, как две дамы цветики на могилку злодеев клали. Ну, их высокоблагородие велит поверку учинить. Учинили. Врет, оказывается, гимназия. Тогда Георгий Порфирьевич и велит всыпать по голой ж… Это, говорит, тебе заместо трешницы, чтоб впредь не врал. Хс-хе! У нас, видишь, у нас зазря не бывает, потому…

Неярко, мирно фонарь мелькнул, а филеров будто ослепило на миг. Потом донеслось:

– Сюда пожалуйста, господин.

Нерусского обличья был господин. Пальто на нем коротенькое, поля у шляпы широченные, хоть возами заезжай, а борода веером подстрижена, на манер заграничных корабельщиков.

Сторож, как нарочно, не туда фонарем брызжет, то опустит фонарь, то поднимет, то наотмашку – не дает, болван, разглядеть. Молодой филер горячо дышал; старый филер нос из воротника выставил и не смигивает, не смигивает. Господин-то иностранный у поднадзорной могилы замер. Прибежал зверь, ан ловцы тут как тут.

Он шляпу снял у могилы Тургенева. Поклонился. И вдруг, нечистая сила, истаял во мгле. А сторож с фонарем запрыгал, как шустрик жук.

Филеры кинулись вдогонку. Только бы не потерять, только бы в Расстанную не упустить. Они поспели бы, непременно поспели, да сторож, на беду, проводив иностранного господина, калитку щеколдой заклинил. Ну скорей, скорей же, олух царя небесного! Отворяй, чер-рт!

В Расстанной ударили копыта.

Старый филер охнул.

– На рысаке, – мрачно определил он, прислушиваясь к быстро стихающему цокоту.

– Должно, из немецких, – сказал сторож. – Ничего не поймешь: хэл, мэл, пэл.

Расстанная лежала без огней. На кладбищенской стене шевелились уродливые тени.

Шум экипажа иссяк.

Сторож ощупал в кармане чаевую бумажку, похмыкал, оправдываясь, и убрался. Старый филер без азарта поматерился ему вслед. Молодой осуждающе поплевывал.

– Ну и что теперь делать-то?

Старый крепко тиснул ему локоть.

– Ты вота что, брат, ты мне запомни: видеть не видели, знать не знаем, а то нас с тобою за такое упущение…

– Молчок, значит? А говорил «государственное».

– Заткнись, яйца курицу не учат, я те дело говорю. – И старый филер опять доверительно, отечески потискал локоть молодого. – Озяб? То-то бы стаканчик, а? Как полагаешь, а?

– У-у-у, – помечтал молодой.

– Стало, брат, и заруби: знать не знаем, видеть не видели. – Он помолчал, вздохнул: – А этот-то Лиговкой небось уж лупит…

Рысак вынесся на Лиговку. Г-н Моррис не любил Лиговку. Всегда она пованивала, всегда густела гнетущей угрюмостью. Петербургская угрюмость как рок, как безнадежность, лондонская иная, в лондонской – гордая независимость.

А в Лондон не успел, опоздал в Лондон: в тот день, когда беглецом из вологодской ссылки тайно пересекал границу (скрипела фура еврея-контрабандиста, синели мартовские лужи, вдали фрегатом маячила кирка), в тот самый день в доме на Мейтленд-парк-роуд уснул Мавр.

Чудовищный год: весною умирает Маркс, осенью умирает Тургенев. И к Тургеневу в Буживаль ты тоже опоздал. Иван Сергеевич звал: «Вы мне очень нужны, надо переговорить об очень важном».

Увы, не пришлось ехать в Буживаль: в тяжкой болезни Ивана Сергеевича не обнаруживалось светлых промежутков; страдал ужасно, рушась в буйный бред, когда с ним едва управлялись два дюжих санитара… Теперь уж кончено. Закатилось светило? Да, конечно, светило! Но Герману Лопатину суть в ином: щемит сердце, потому что утрата личная. Ушел не знаменитый человек, но человек душевный и милый, всегда готовый пригреть всякое живое, порядочное существо…

А Мавр умер, отошел тихо. Как уснул. И это тоже ему, Лопатину, потеря личная, своя, кровная. Зять Маркса, Лафарг, совсем расстроил Лопатина. Оказывается, добрый старик до последних дней поминал его ласково, сердечно. И говорил, что Герман Лопатин был единственным, от кого ему, Марксу, приходилось слышать новые, оригинальные идеи в экономической области. И Герман Александрович печально улыбался: «Гм, так уж и единственным…» Умер Мавр. Страшная штука: думаешь – впереди годы, годы. И вдруг громовой удар: навсегда! И не вернешь ничего. Ни домашнего, кабинетного, у камина. Ни воскресных прогулок. Весело мололи пустяки, подолгу обсуживали серьезное. А теперь чудится: главное-то и упущено… Дорогие мертвецы – вечные наши спутники. Но, увы, вечно и чувство невозвратного, упущенного…

На Невском (это г-н Норрис еще студентом заметил), на главном проспекте угрюмость будто отодвигается, истаивая в огнях, толпах, движении.

Невским глухо выцокивал рысак. Не было британца Норриса, был русский Лопатин. Он будто спешил в Европейскую, к Тургеневу. Волнуясь, радуясь, ласково негодуя, Иван Сергеевич потряхивал Германа за плечи: «Безумный вы, отчаянный человек! Уезжайте, бегите отсюда! Я знаю, слышал, не сегодня-завтра вас арестуют!» Лопатин смеялся: «Пустое, сто раз брали, сто раз упускали». И, беспечно откланявшись, из подъезда гостиницы – в подъезд Дворянского собрания, в концерт, на хоры, и ему уже улыбался, встряхивая кудрями, молодой художник, с которым когда-то знакомил его Тургенев, – художник Репин… Но вот уж ни залы, ни люстр, ни хоров, ни слушателей; Тартаков запел каторжанскую песню, любимую песню Германа Лопатина:

Спускается солнце за степи…

Но сейчас, затемно возвращаясь с Волкова кладбища, Лопатин не свернул в Михайловскую улицу, к Европейской гостинице, к Дворянскому собранию.

2

В старом кресле больным звоном звенела какая-то пружина. На фортепьяно криво громоздились ноты. С загнутых страниц ползли, как муравьи, нотные знаки. Портрет покойного отца смотрел на гипсовую маску Бетховена.

Дегаев будто скрывался на Песках. От кого? От чего? Лиза не знала. И вот еще странность: брат Сергей, кажется, с трудом переносил ее и Володино присутствие, ему не терпелось остаться в одиночестве.

Была непостижимой загадкой та минута, когда, ослабев, он сорвался как с кручи. О, плевать на обличения одесской девицы. Но что ж сделалось с ним в Морнэ, у Тихомирова? Колдовская неуследимость поворотных минут. Они в шуршащей цепочке других, предшествующих, но тут не математика, тут не разочтешь, и вот как удар саблей, и нет тебе возврата.

Какой дурак придумал: слова улетают, написанное остается? Ничего не было написано в Морнэ, а слова молвились, которые не улетают, слишком уж большого веса. (Впрочем, есть за тобою, Сергей Петрович, и написанное, черным по белому, в толстой тетради. Ведь в Одессе тоже грянула рубежная минута. Нет, там-то и не грянула, а больно прозвенела, как пружина в дедовском кресле. Рождественские свечи горели, вино было и сладости, втроем встречали рождество.) Слова не улетают. Тебе напомнили об этом из Парижа. В Париже теперь Тихомиров. И Ошанина в Париже – прагматическая натура, якобинка с серыми глазами, не знающими пощады. Оттуда, из-за границы, явился Лопатин.

Какая честь, доверие какое! Кто он, Лопатин? Да, громкое имя, блистательные побеги, увоз из ссылки Лаврова, геройская попытка освободить Чернышевского, перевод «Капитала»… Да! Да! Да! Но ведь никогда не состоял в партии, вечно партизанил, эдакий Денис Давыдов от революции. И вдруг прикатывает с широчайшими полномочиями.

Прикатывает «мистер Моррис», держится диктаторски, будто вскользь бросает, что всему виною предательство, обещает собрать под знамена рассеянную армию. Короче: «Веселитеся, подружки, к нам весна скоро придет».

Сладостен плод, добытый неправдою, но быстро рот набивается дресвою; Дегаев охотно уступил бы первенство Лопатину, лишь бы не мешали исполнить клятвенно обещанное. И тогда – новые берега, новая жизнь.

Дегаев уже не однажды встречался с Лопатиным, но все еще не определил, знает ли тот о намеченной ликвидации. Лопатин молчит. Не торопит, как торопят заграничники. Создается впечатление непосвященности Лопатина. Однако верится с трудом. Тихомиров и Ошанина приняли рыцарские услуги Лопатина, а козырную карту не открыли?

У Дегаева закладывало уши, как при нырянии в глубину. И вместе он чувствовал себя уязвленным. Что ни говори, флаг еще не спущен. И никто не давал Лопатину права совещаться с молодыми, обходя его, Дегаева. Он теперь получает все из вторых рук – от Блинова. А Лопатин действует как следчик. На днях с живостью поддержал этого Флерова: «Объяснять хотя бы арест Фигнер лихим набегом мелкого беса Васьки Меркулова? Уж очень наивно-с, господа».

А тут еще известия об арестах в провинции. Именно там, где летом побывал Блинов, его, Дегаева, эмиссар. Лизин друг глядит смертником. Как и после провала унтера Ефимушки, Сергей Петрович сызнова попытался спровадить Блинова за кордон. Блинов ужасался: «А теперь и вовсе не время. Ведь это расценят как…» Он боялся договорить. Дегаев понимал: Блинова уже подозревают в измене, отъезд за границу подтвердит подозрения. «Да, да, подозрения, – думал Дегаев, – ах, эти подозрения, подозрения, подозрения…»

Все было по-старому в маленькой квартирке на Песках. Дегаев перелистывал, не вглядываясь, папку нот с надписью: «Рихард Вагнер». Вагнер, Нибелунги, дети тумана – какие пустяки. Вот этот Рихард Вагнер под конец жизни начертал на фасаде своего дома, что в сем жилище мечты его нашли покой. Где ж твой покой, бывший штабс-капитан?

С недавнего времени, беря газеты, Сергей Петрович утыкался в отдел «Заграничные известия». Не мимолетно и мечтательно, как в ялике, когда плыл с Нилом Сизовым к Лоцманскому острову, а с пристальной настойчивостью Дегаев думал об иных берегах, переносясь в те огромные города, где стеклянно-стальные сооружения в двадцать этажей, где в гаванях сумеречно от пароходных дымов, где двери Кастель-гарден распахиваются перед иммигрантами.

В Америке он обретет свободу. Но прежде надо обрести право на Америку. Он боится пролития крови, он обязался пролить кровь. На пути в Швейцарию предчувствие беды кошачьей лапой царапнуло душу. Гипнотизеры глядят на жертву пристально, а у Тихомирова – нистагм. Так, что ли, называется эта болезнь? У Тихомирова толчками движутся глазные яблоки. И все ж в Морнэ ты сник, как под жутким гипнозом.

Нынче один на один ты встретишь Лопатина. Один на один, без свидетелей! Ах, Кастель-гарден, ах, город Нью-Йорк, сойдет ли на спасительный твой берег бывший штабс-капитан?

3

Отшуршали цыганки юбками, и цыгане ушли, полыхнув азиатской радугой шаровар, тише стало в ресторанном зале и будто потускнело. Не без усилий снялась с мест хмельная компания. Наверное, москвичи, ухмыльнулся Лопатин, ишь лобызаются, московская манера.

Дегаев запаздывал, и Лопатин уже готов был усматривать в том пусть крохотное, но еще одно подтверждение своих догадок. Вот так и Нечаев медлил со свиданием в «Бо-Сит».

(Мысль о Нечаеве не была Лопатину внезапностью. Тут что-то хоть боком, хоть косвенно, однако сопоставлялось с Дегаевым… Тринадцать лет назад Лопатин дожидался Нечаева в кафе при женевском отеле «Бо-Сит». Лопатин хотел вытряхнуть правду из этого «героя без фраз», как звал Нечаева старик Бакунин. Эмигрантская лавочка упивалась историей Нечаева – удивительным побегом из крепостного каземата. А Лопатин, сам уж беглый, ни на йоту не верил. В кафе «Бо-Сит» он прижал к стенке «героя без фраз», и тот признался во лжи, оправдываясь лишь тем, что находит в подобных «балладах» политическую пользу для русского освободительного движения.)

В истории дегаевского побега брезжила некая трещинка. Сквозь нее Лопатин видел то, чего, как ни странно, не видели другие. Самого ж «виновника торжества» он не расспрашивал. Нужно было еще многое сопоставить, о многом поразмыслить.


На прошлой неделе Блинов показал ему динамитную мастерскую. Квартира была выбрана толково, по всем параграфам конспиративного кодекса. Этот кодекс Лопатин считал несколько консервативным, подчас тормозом, но тут все было как надо, умно и толково, ничего не скажешь.

Впрочем, не мастерская, а главный в ней работник захватил внимание Лопатина, обрадовал и растрогал, и он беседовал с Нилом Сизовым долго. Поначалу, признаться, сомневался: не мистификация ли, какой, мол, это слесарь? Поверил не потому, что Сизов сказал, где учился и где слесарил, а потому, что изъяснялся Сизов старательно, книжно, напряженно, будто боясь оплошать.

Вот ведь, подумалось тогда Лопатину, беседуешь, например, с немцем, с рабочим-немцем, социалистом, тот и вертится в германских проблемах, в австрийских проблемах, у того на уме один фатерланд, а этому, нашему, русскому, этому мир подавай – все интересно и важно. О Марксе, конечно, наслышан. Но тут вот какое у молодого человека соображение: люди труда не станут ждать, когда рабочие численно верх возьмут, нет, не станут ждать, чтоб капитал и все там прочее сконцентрировалось, а дойдут до точки – поднимутся и опрокинут хоромину; всякие, говорит, революции бывали, но, не в обиду сказать, не по книжкам, не по руководствам.

«Эх, сырые еще дрова, сырые», – думал Лопатин, слушая напряженные, серьезные и очень для Сизова важные рассуждения. «А мы-то, – думал Лопатин, – знай одно, бомбу суем». Подумал он так и отогнал печаль свою, ибо все для него решилось минувшим летом: русские условия есть русские условия, борись с ними оружием, какого они требуют…

А русские-то условия тут как тут: чуть не за полночь в номерок дрянной гостиницы, вовсе не подходящей респектабельному «британскому подданному», ворвался Блинов.

Лопатин едва узнал своего утрешнего чичероне. Блинов как в тифу горел, лицо пылало, светлые волосы рассыпались прядями, он с порога ошеломил Лопатина требованием какого-то немедленного разбирательства, суда, трибунала.

Ничего не понимая, Лопатин сжал молодца в своих железных объятиях, и тот мгновенно и как бы удивленно затих. Лопатин бережно попридержал его, потом выпустил, скомандовал: «Выпейте крепкого чая!»

Четверть часа спустя Лопатин уже знал все. Почти все… Аресты в провинции. Там, где побывал Блинов. Тех, с кем вел переговоры в Киеве и Пензе, в Орле и Саратове… Тех, кого он, Блинов, никому не называл. И теперь товарищи вправе… «Стой! – оборвал Лопатин. – Никому?! Кой же черт тогда колесили по городам и весям?» – «Ну, Сергею Петровичу», – ответил Блинов с безнадежным жестом, означавшим, должно быть, что это ведь все равно что никому.

Лопатин помолчал, потом спросил: «А в Саратове с офицерами встречались?» – «Нет, – быстро отозвался Блинов. – Впрочем, встречался. С братом Сергея Петровича, с прапорщиком. Да он-то, слава богу, жив-здоров, в Питере служит». – «А мне говорили, – настаивал Лопатин, – что в Саратове нескольких офицеров взяли. Артиллеристов, кажется». – «Может быть, – отрывисто согласился Блинов, – не знаю. Я этого не знаю». И обреченно умолк. «Удивительная слепота, – с сожалением и участием подумал тогда Лопатин, – не хочет или не может оперировать логикой». «Послушайте…» – начал было Лопатин, но тут приметил в Блинове какое-то колебание. «Если я и виноват, то в одном лишь, Герман Александрович. Но я слово дал, другу слово дал, а он поднадзорный, больной, падучая у него, мы старые приятели, и я слово дал…» – «Да какое же?» – «А не говорить о нем питерским, до поры до времени не говорить, и сдержал. И вам, извините, тоже не скажу». Блинов исподлобья смотрел на Лопатина. А Лопатин, блеснув очками, тылом ладони подбил «американскую» бороду, распушил веером: «И не надо! Не надо! Вы вот что… Слушайте, Блинов. Вы можете написать этому приятелю? Можете навести справки, уцелел ли? А? Можете? Ну-с и отлично. И ежели он, приятель-то ваш, о котором вы даже Дегаеву не сказали, ежели, говорю, цел он, ну уж тогда… Понимаете, Блинов?» Он, кажется, все понял. Но вот что странно: не ободрился, нет, поник, голову обхватил руками.

Нынче, сидя в ресторанном зале, из которого под ласковым конвоем фрачных лакеев спотыкливо выбирались москвичи, нынче «мистер Норрис» уже знал: дерптский приятель Блинова жив-здоров, Блинов ничего не сказал о дерптском приятеле Дегаеву, и вот, извольте-ка знать, приятель жив-здоров…


Дегаев извинился за опоздание. Усаживаясь, прибавил независимо:

Хлопочу-с. Figaro ci, Figaro lа?4.

Лопатин наклонился через стол.

– И lа? тоже?

Намек был лобовой. И даже не намек, а вопрос. Вопрос, на дне которого – ответ. И Дегаев понял Лопатина. Это самое «там» не нуждалось в комментариях.

– Вам сказали в Париже… – не то вопросительно, не то утвердительно молвил Сергей Петрович.

Лопатин резко откинулся от стола, громко позвал лакея. Нужно выиграть время: мысли рванулись скачками. Сомнений не было: первый удар в солнечное сплетение. Лопатина другое ошеломило: парижанам, стало быть, не секрет? Но что ж это такое? Черт, что же это такое?

Он отдавал приказания лакею, прищелкивая пальцами, точно бы в нерешительности, заказывать то иль это.

– Вы какие предпочитаете, – любезно отнесся он к Дегаеву, – эдамские или эмментальские?

Сергей Петрович опять заподозрил намек. В голове у него сцепилось: «Тихомиров – Швейцария», и на вопрос, какой сыр – голландский ли, швейцарский, он назвал последний.

– Все, – с акцентом произнес «мистер Норрис» и отпустил официанта. – Все! – значительно повторил Допатин, но уже без акцента.

У него были прекрасные сигары. Он протянул сигару Дегаеву.

– Спасибо, не курю.

– И давно?

– Я и не курил.

– То есть как же? Говорят, при побеге вы жандармам в глаза табаком?

Лопатин сидел карающе прямой, золотая нить охватывала очки, золотистая борода, расчесанная, подстриженная, прикрывала крахмальную манишку.

– Опять эта Одесса, опять, – желчно процедил Дегаев.

– Да, опять, – отчеканил Лопатин.

– У меня был табак. Был! Был! Был!

– Чуточку тише, – попросил Лопатин, – чуточку тише. Значит, имелся табачок, а? И хороший, надеюсь?

– О, турецкий! Великий визирь курил, – вдруг наглея, ответил Дегаев.

– Ага, курительный табачок, – продолжал Лопатин, будто не замечая издевки мозгляка, которого он мог расплющить тоньше фольги.

Дегаев скривил губы. И тогда Лопатин не торопясь нанес последний удар.

– Курительный, – сказал он очень внятно, – курительный, сударь, в жандармские очи не швыряют, больно крупен. Для этого, уважаемый, нюхательным пользуются. Вот так-то.

Лопатин ждал пароксизма страха, а Дегаев не испугался, лишь обмяк, потер красноватую сыпь на лбу и усмехнулся. Лопатин тотчас подыскал объяснение его усмешке: ну конечно, это уж вторичное, после Тихомирова, изобличение, а вторичное не валит с ног.

Но Дегаев-то усмехнулся совсем другому. Он вспомнил, как в Харькове, в канун весны, рассказывал Фигнер о своем избавлении от одесского застенка, как его повезли в Киев, как он бросил табак в глаза конвойным. Верочка, радуясь, торжествуя, почему-то спросила про курительный табак, а он с разгона бухнул, что загодя припас. И сейчас, в эту минуту, вспомнив Харьков, всевластную Фигнер Топни Ножкой, он почувствовал к ней снисходительное презрение. Однако к человеку, очки которого поблескивали гильотиной, он испытывал совсем иное.

– Вы ж знали, Герман Александрович, – робко укорил он. – Для чего ж комедия? – И, устыдившись своей робости, повысил голос: – Хорошо, пусть так, я все понимаю. Но для чего комедия, зачем этот допрос, уловки эти, приманки? Помилуйте, экая проницательность, когда вам обо всем в Париже сказали!

Лопатин не возразил. Лопатин, как фехтовальщик, сделал фланконаду, боковое нападение:

– А вы чего же дурака со мной валяли?

Дегаев уже взял себя в руки, отразил фланконаду: сказал, что дело задумано ультрасскретное и он имел некоторые основания полагать, что парижане не доверились даже человеку со столь широкими полномочиями, как Герман Александрович.

Выпад был меткий. Дегаев и не догадывался, какой это был меткий выпад. Но Лопатин заставил себя пригубить бокал и, пригубив, сдвинул на лбу поперечную жесткую складку.

– Будет, Дегаев! К делу!


Они уходили из ресторана, когда в зал, отдохнув, возвращались цыгане. Швейцар распахнул высокие парадные двери. С улицы молодо прянул сильно засвежевший ночной воздух. И докатился, как на прощанье, медленный гитарный раскат: «Ах, да погасите свечи, они плохо горят…»

4

Клеопатра играла в бильярд с Мардьяном. Были, не были в те времена бильярды, но царица и евнух гоняли костяные шары – Шекспир велел.

Рядом с дрянной гостиницей некий Савостьянов держал хорошую бильярдную. Сукно, не зеленое, как в любом присутственном месте, а синее, генеральско-жандармское, обливало широкие столы с тугими бортами. Красного дерева стойки для киев напоминали старинные барские стойки для курительных трубок. Трубки в бильярдной не курили, курили папиросы и сигары. Дым слоился плотно и желто.

Лопатин не глядел на партнера. Руки у Лопатина были в мелу, как у школьного учителя. Дуплетом шары летели в лузы.

Короткими кивками обменялись они с Дегаевым у ресторанного подъезда. Лопатин повторил: «Я здесь не один, случись что со мною… Честь имею».

Он не кликнул извозчика, долго шел пешком. Надо было упорядочить мысли, надо было успокоиться после исповеди этого мерзавца. Город гасил огни, город будто тонул. Ночь не была ненастной, ночь тяжелела в ожидании снегопада. Лопатин внезапно подумал: «Ночь после битвы принадлежит мародерам». Его пробрала жуть. Но он шагал и шагал всегдашней своей походкой, давно подмеченной филерами, чуть покачивая плечами.

Сидеть в номере было невмоготу, Лопатин спустился в бильярдную. «Нужен глазомер», – подумал Лопатин, принимая от маркера кий. Глазомер как в крокете. Он не жаловал крокет, медлительная расчетливость ему претила. Бильярд был сродни крокету. «Глазомер нужен», – опять подумал Лопатин, начиная пятишаровую русскую партию с каким-то субъектом, и при первом коротком и тупом звуке «крокетная» связь вызвала в его памяти жесткие травянистые лужайки и как Мавр или кто-то из дочерей его (лучше других, конечно, Тусси) читали вслух Шекспира и однажды, кажется, вот этот отрывок из «Антония и Клеопатры», где упоминается игра на бильярде.

«Быть на билии», – говорят те, кто вялен воблой в дыму бильярдных. «Быть на билии» – значит иметь выгодное расположение шаров. Черт дери, он, кажется, на билии? Однако азарт не блеснул за стеклами очков. Он играл, а не отыгрывался, и думал свое. И это «свое» никак не обретало логического рисунка, как шары на бесстрастной синеве обретали рисунок геометрический.

Он не мог отделаться от Дегаева, не «определив» его, как натуралист определяет рептилию по системе Линнея.

Ужас смерти – причина предательства? Но прекращение физического бытия реально не грозило Дегаеву. Участие в подкопе на Малой Садовой, заведование одесской типографией, даже членство в Исполнительном комитете сулило лишь каторгу. Пусть многолетнюю, но каторгу. Тогда что же? Эгоцентризм чудовищной степени? Несомненно. Ураганная жажда существования, которая крушит все этические нормы? Та жажда жизни, жизни любой ценой, во что бы то ни стало, жажда жизни, что зовется животной? Несомненно! Но оставалось еще нечто. Уродливая мания величия? (Как будто, черт подери, она бывает неуродливой!) Дегаев, живописуя свои подлости, увлекся, гарцевал – вот, дескать, как надобно носить маску, и, сдается, ожидал восхищения. Ну да, так. Несомненно, так, именно так. И, однако, получалось слишком коротко, ординарно. Лопатин это сознавал. Сознавая, противился углублению в дегаевскую сущность. Почему? Потому, верно, что сам-то Дегаев хотел, очень уж хотел этого углубления. И Лопатин противился. Но ощущение какой-то мелкой осадки его определений, какая-то их частность, что ли, не оставляла Лопатина. А-а, подумалось ему, как думалось некогда о Нечаеве, а-а, как же, как же: чего вы хотите? В такой уродливой обстановке, каковы русские общественные условия, всегда будет вырабатываться известное число уродливых личностей.

Впрочем, нет, не исчерпывается Дегаев предательством. В предательстве – доля преступления. Весомая, крупная, кровавая доля. А другая – еще крупнее, еще весомее – в провокации. Тут новое слово, тут масштаб и размах, сладострастная изощренная деловитость. И тут Судейкин, господин главный инспектор секретной полиции. Две гиены рыщут в ночи после битвы. Прежде тоже была ночь, ночь Желябовых, но то было до битвы и при самой битве. Гиены выходят потом, ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.

«Глазомер, – подумал Лопатин, – глазомер спасет. Глазомер как у старика Фридриха». Совсем ведь недавно лондонская хриплая осень, дождь, туман, камин горел. Они разбирали бумаги покойного Мавра. Старик Энгельс широко глядит: в нынешней России усматривает Францию минувшего столетия, кануна революции; русским начинать, Россией новая эра откроется. Глазомер! Старый Энгельс провидец. Но разве он знал, что наступает ночь после битвы и эта ночь принадлежит мародерам? Да, да… Что он еще говорил тогда? Хвалил, и Маркс тоже хвалил, то письмо, которое отправил Исполнительный комитет третьему Александру после смерти его папеньки. Очень они хвалили это письмо за политичность и спокойный тон, замечая, что среди русских революционеров есть люди с государственным складом ума. Вот так-то. А письмо составил Тихомиров. Тихомиров – человек государственного ума? Гм… Но сейчас, но теперь для него, Лопатина, суть совсем в ином, в другом теперь суть, и найти, разрешить ее куда труднее, нежели определить рептилию по имени Дегаев…

Играл, а не отыгрывался. Ему везло. Слоился дым, мел сушил пальцы, шаркал маркер; кто-то бледный игорной бледностью захлебывался шампанским. Шары на синем ложились белыми созвездиями. Геометрический рисунок возникал и менялся, логический рисунок не возникал.

Тихомиров и Ошанина знали. Он, Лопатин, не знал, ничего не знал. Правда, Ошанина вроде бы удерживала его: «Не спешите, Герман Александрович, сейчас очень опасно». Он смеялся: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно!» Теперь, зная, почему она говорила про опасность, он не мог объяснить себе эту тихомировско-ошанинскую утайку. Не мог, как не мог и Дегаев. Все понять – все простить? Да, но прежде надо понять, не так ли? Ты уезжал в Россию, где Дегаев все продал и предал, тебе давали адреса, явки и все такое прочее – и ничего, ни словечка о проданном и преданном…

Улица Флаттере, Париж. Она живет как в келье. Ты шутил серьезно: «Мать игуменья». Якобинка и вместе как умная крутая настоятельница. Одной России дано лепить такое из помещичьих барышень. «Люблю и в то же время ненавижу русских крестьян за их покорность и терпение…» Любя ненавидеть – чаадаевская закваска. Где уразуметь ее «истинным сынам отечества»? Тихомиров и Ошанина – последние паладины, последние из учредителей старого Исполнительного комитета… На rue Flatters живет Ошанина. Тихомиров приехал из Швейцарии позже, ты уж тогда перебрался в Лондон. Тихомиров приехал в конце сентября: в газетах было – на Северном вокзале, провожая тело Тургенева, венок от русских социалистов возлагал г-н Тихомиров… А летом в Париже была Ошанина. Она знала все. И ничего не открыла. Может, и ты был для нее «пушечным мясом»? Она же без обиняков: «Когда затевают захват власти, народ не больше чем пушечное мясо!» Она, конечно, видела, как ты колеблешься, ты, партизан, колебался формально принять хоругвь «Народной воли». И даже укрылся ненадолго в Бретани, в суровой земле суровых кельтов, в туманах и ветрах. И на берегу океана, среди грубых, как погребальные дольмены, скал молил, подобно юноше из стихов Гейне: «О, разрешите мне, волны, загадки жизни…»

И опять на rue Flallers серый строгий блеск спокойных глаз, короткие фразы, срывающиеся с усмешливых губ Ошаниной: прежде всего практические дела, все прочее – от лукавого… Ты не дал решительного ответа, уехал в Лондон. Была хриплая осень, огонь в камине, старый Энгельс, скосив бороду, разбирал бумаги покойного друга, потом, откинувшись в кресле, говорил, что русская революция грядет, а Тусси, младшая дочь Мавра, смотрела на тебя печально и вопрошающе. И в сентябрьский четверг, полный мрака, ты написал в Париж, на улицу Флаттере: «Ваше благословение, мать честная игуменья…»

Шаркает осовелый маркер. Лица то будто вспухают, то жухнут в табачном дыму. Фигуры без пиджаков, без жилеток то словно вытягиваются, то укорачиваются.

Не играет уже Лопатин – отыгрывается. Законы упругости против него. Белые шары мечутся по жандармской синеве.

5

Разговор оборвался, как курок взвели: щелк – и враждебная тишина. Блинов пришел на Спасскую, к Якубовичу. У Якубовича был Флеров. Блинов поискал глазами Розу Франк, не нашел, ему почему-то стало легче.

– Садитесь, Коля.

Блинов улыбался напряженно и просительно, как слепой на перекрестке.

– Понимаю, не вправе задавать вопросы, но все ж позвольте…

– Что за китайщина, Николай? – с грубоватым нетерпением осведомился Флеров.

– Мет, нет, господа, конечно, не вправе, очень понимаю.

– Да мы-то, представьте, ничего не понимаем! – досадливо воскликнул Якубович. – Что это с вами в последнее время?

Как они увертываются, как увиливают! Недурно, коллеги! А едва вошел, разговор оборвался. Думаете, не заметил? Очень хорошо заметил, господа!

Блинов положил руки на спинку стула, раскачивал стул, улыбаясь улыбкой слепца. Ему казалось… Нет, он был уверен: от него отшатнулись, в нем сомневаются, он отщепенец. А «мистер Норрис» как в воду канул. Единственный, кому он, Блинов, дал некоторое доказательство своей непричастности к недавним арестам в провинции. Пропади все пропадом: он должен доказывать, что он не подлец. И докажет, докажет, коллеги, да только не на словах.

– Так вот, прошу вас: мне необходим Лопатин.

Якубович переглянулся с Флеровым. Блинов поймал их взгляд, понял по-своему, повернул и оседлал стул.

– Вы можете… Вы можете не давать явки, но не можете отказать в последней просьбе.

– Ничего не разберу, – рассердился Флеров. – Что за «последняя» просьба? Почему «последняя»? Да говорите наконец, Николай! И без того душу воротит!

«Душу воротит, – подумал Блинов, – у него душу воротит, они тут уже все решили». Он не протестовал, он уже принял их недоверие. Они были правы. Только вот что, коллеги: я бы, сдается, не стал так быстро менять отношение к товарищу, пусть бы тот еще ближе стоял к Дегаеву. Убеждать, бия себя в грудь? Помилуйте! Нет, коллеги, вы получите такое доказательство, такое сокрушительное доказательство… Но перед этим необходимо повидать Лопатина. Одному Лопатину, лишь Лопатину хочет он поклясться в своей непричастности к арестам в провинции. Впрочем, невольная причастность есть, существует, никуда не денешься. Невольная, это так. Но он, Блинов, не того замеса, чтоб схорониться в тени: я, мол, обманут, обманут, как и вы, милостивые государи. Нет, в революции все сообща, и сегодня нечего оправдываться изменой того, кому вчера поклонялся… Только бы услышать от Лопатина: «Верю: вы, лично вы тут ни при чем». И тогда уж окончательный расчет.

– Можете устроить мне встречу с Лопатиным? Где угодно, несколько минут. Не отвечайте тотчас, справьтесь у Германа Александровича. Мне необходимо.

Опершись на стол, Якубович прикрыл глаза ладонью. Он догадался: Лопатина ищет Блинов для самооправдания. «У Николая вид как у рехнувшегося», – думал Якубович, вслушиваясь в маниакальные повторы Блинова и шевеля кончиками пальцев, будто умеряя ломоту виска. Прежде небывалое ощущение беды и мрака нарастало в Якубовиче. «Ты не винишь Николая, – думал он, – а между тем не вступаешься за него, когда другие позволяют в его адрес грязные намеки. Почему ж не вступаешься? Ведь это безнравственно, не так ли? Есть высшая нравственность, отметающая интересы личности? Не репутация Блинова должна заботить тебя, а практическая партионная повседневность? Ты не можешь защищать Блинова, страшась ошибки? Но что же такое организация, если не каждый из нас, ее составляющий?»

– Послушайте, Николай, – обратился к Блинову Флеров. – Погодите! Не стану допытываться, что уж такое чрезвычайное… Однако, поверьте, пребывание Германа Александровича нам неизвестно. Пока неизвестно. И мой вам дружеский совет: потерпите неделю, другую.

На лице Блинова снова появилась слепая улыбка. Ах, как он все понимает… Эта удрученность и рассеянность Якубовича, этот внезапный отъезд типографов Шебалина и Богораз, очистка динамитной, исчезновение Нила Сизова, отъезд из Питера многих товарищей… Да, да, коллеги, Блинов не новичок, он чувствует безошибочно: что-то произойдет, что-то непременно должно произойти, но ему-то не говорят, нет ему доверия, отщепенцу.

А Якубович, не отрывая ладони, кончиками пальцев массируя висок, ощутил некое избавление. И впрямь: ни он, ни Флеров не смеют открыть убежище Лопатина, не вправе занимать Германа Александровича второстепенным, «мистер Норрис» коршуном повис над Дегаевым, какие теперь свидания… Вчера лишь в квартире литератора Венгерова, в большом кабинете с мягкими мебелями и книжными Гималаями, вчера лишь, когда ушел Дегаев, Лопатин потребовал не открывать его убежища. «Ничего нельзя сказать, – думал Якубович, словно освобождаясь, – ничего нельзя сказать Коле, пусть подождет».

Блинов встал и молча направился к двери, будто завершая что-то, не разговор, а что-то гораздо большее. Они оба поднялись, Якубович и Флеров, на них дунуло холодом. Блинов не обернулся.

На дворе было тускло. Тусклые окна и лица, тусклое небо, наезженный снег, морось ингерманландских болот.

Мысль, внезапная и самому Николаю, и, кажется, всей этой нынешней глухонемой тусклости, вдруг вольтовой дугою блеснула Блинову. Он вскинул голову, словно его снизу ударили в подбородок, и огляделся, приметливо, зорко, напряженно. И тотчас сообразил, что Дегаева нет, быть не может поблизости, что теперь Сергея Петровича почти наверняка застанешь у Лизы.

Не прячась за ватной спиною кучера, Блинов, изогнувшись, подставил лицо ветру. Ветер длинно полосовал его щеки и лоб. Блинов точно бы утратил чувствительность, а если и не утратил, то не ледяные ожоги испытывал, но боль почти сладостную, как при самоистязании. Вместе с тем размышлял он стройно и точно. Он переложил револьвер во внутренний карман пальто. Бельгийская, люттихская штучка грелась у него за пазухой, сунув туда руку, он оглаживал вороненую сталь. Блинов не разлучался с револьвером с той – совсем недавней – поры, когда исполнял роль эмиссара Исполнительного комитета. Роль, на поверку предательскую. Нынче будет поставлена точка. Патронов на двоих достанет. Хватит патронов. Лишь бы не разминуться.

Он думал о предстоящем спокойно и точно, почему-то, однако, не принимая в расчет Лизу. Ее не должно быть на Песках, нечего ей делать на Песках.

А на Песках, в Лизиной квартире, в маленькой гостиной был не только Сергей Петрович, была не только Лиза, но и младший Дегаев, прапорщик гвардейской артиллерии.

Сергей Петрович лежал на продавленном, давно ждущем починки диване, лежал, закрыв глаза, вытянув «солдатиком» руки. В ногах у него, на краешке дивана, неудобно и не замечая неудобства, примостилась Лиза, а младший брат сидел рядом, в дедовском кресле. Шторы были приспущены, словно ждали батюшку со святыми дарами. А пахло-то не фармацевтами – питейным: вот уж сутки, то забываясь, то вскакивая, Сергей Петрович пил вмертвую.

Серая дрянь в пузырьках, в соринках плавала за веками, но говорил он с той твердой, каменной отчетливостью, с какой иногда говорят тяжело нетрезвые люди.

Говорил он про одесский арест, про тот арест, что был ровнехонько год назад, когда провалилась типография, когда взяли типографов, его взяли и Белыша, и всех посадили в отдельные камеры, и полковник Катанский, фанфарон и глупец, приступил к следствию. Впрочем, коли вникнуть по-настоящему, суть была не в этом полковнике, дело-то было в другом. В том, что он, Сергей Петрович, после первого марта, после провалов и несчастий, увидел в партии одни лишь дрязги и взаимные «подкапывания», каких не было при Перовской и Желябове. Энергия растратилась, все покорилось течению, одна Фигнер непогасшим вулканом, но и в ней он замечал усталость и разочарование.

– А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный.

Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу.

– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: «Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка»… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем. Но вижу: недолета нет, перелета нет, вот она – цель. Такой же недруг существующей власти, а только с иного конца приняться жаждет. Определяет умно, тонко: «Народная воля» – банкрот-с, всякому овощу свое время». И не ловит, ясно вижу, не ловит. Без лести говорит: «Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции. Вера-то Николаевна Фигнер – святая, я пред нею на коленях, да ведь какая ж, ежели всерьез, из нее деятельница?» Я пронзительнее многих любил Верочку, при одном ее имени у меня сейчас мальчики кровавые. Но есть молох революции… Когда бы до первого марта, когда бы прежние силы, тогда совсем иное… Ну, сошлись мы с ним накрепко, на кон – все! Не о себе, не о своей пользе… – Кулаки у Дегаева сжались. – Знаю, скажут: личный интерес… Пусть! «Есть высший судия…» – Дегаев руки скрестил на груди, веки по-прежнему смежены. – У Георгия Порфирьевича была программа. Сразу чувствовалось, давно выношенная. Я вам коротко: запугать правительство, в угол загнать удачными покушениями, все в едином узле, и тех, что во дворце, и тех, кто в подполье. И вот тут, на почве общего страха – диктуй, властвуй. Обещал он меня государю представить. А государя в силу его натуры можно направлять, и я бы, конечно, добился. Великая цель была близка: диктатура ко благу народному. Вы скажете: слишком просто? Нет, не просто и не то чтобы сложно, а невиданно от века. Тут заговор двух, тут архимедова точка, и вот уже требовалось привесть в действие рычаг. Будь жив Желябов. Один изо всех он обладал подлинной политической интуицией… Будь он жив, согласился бы, честью клянусь! Но свершилась трагедия… Вот вы назовите, попробуйте назвать, кто меня трагичнее как личность, как общественный деятель? На эшафоте это ведь несколько минут не дрогнуть. А мне каждый день, каждая ночь голгофой. Аванс нужен был Георгию Порфирьевичу, я и выдал аванс. И мне после того мальчики кровавые, но молох всесожжения требует, через огонь требует…

Сергей Петрович медленно открыл глаза, вперился в потолок. На потолке пошатывались нечеткие тени. Лиза, всхлипывая, припала к его ногам. Вся она была в ужасе, в трепете, в сестринском сострадании.

Володя не сводил глаз с тяжелой большой головы на подушке, с этого землистого лица. Мрачный восторг возгорался в душе прапорщика. О, как он понимал, как понимал ужасный, демонический подвиг старшего брата! Как грозно и страшно обречь себя на позор, губить и брать на себя вину во имя будущего России! Не о себе помышлял Сергей. Большие у него были деньги, у Судейкина брал, а сам-то перебивался кое-как, все на партийные нужды тратил.

Дегаев дышал трудно и как-то по-детски, будто в дифтерите.

– Когда-нибудь, и очень, думаю, скоро, – снова заговорил он, – скоро, думаю, услышите про меня: кровь наша на нем. И не отвергайте, не перечьте, теперь уж ничего не докажешь. Помните: «Есть высший судия…» История не спрашивает, как сделано, она спрашивает, что сделано… Я был у цели! Да, да, у цели! И еще б немного… Но мне помешали. Я никому не мог открыть высшей цели. Никому. А когда открылся Тихомирову, мне помешали, обесценили все жертвы. Теперь пусть пеняют на себя.

Он долго молчал. Потом перевел взгляд на Лизу. В глазах его блеснула вдруг такая нежность, печаль, что Лиза оцепенела, как ребенок за миг до рыданий. Сергей Петрович сбросил ноги на пол, сел и, обняв Лизу, поцеловал ее в голову. Она зарыдала и выбежала из комнаты.

Что ею владело? Страх, жалость, стыд, восторг? Все спуталось. Она не могла, как Володя, видеть лишь трагический неудачный замысел. Она догадывалась, что старший брат многое исказил. Но не хотела признать его промотавшимся мерзавцем, а хотела верить, что он как-то по-своему прав, у него чистая, возвышенная душа, обстоятельства обманули его… И все-таки Лиза знала (как бы тайком от самой себя): промотавшийся мерзавец… Да ведь брат же, родной, кровный брат, который сейчас только смотрел на нее с такой нежностью, с такой печалью… Она ничего уже не понимала, она плакала.

Подурневшая, с пятнами на лице, Лиза вернулась в гостиную. Братья говорили о чем-то тихо и сосредоточенно. Лиза расслышала: «Стокгольм… Лондон…» Они поглядели на нее виновато и растерянно. И Лиза тотчас подумала о каком-то сговоре, о каком-то бегстве, и неприязнь к обоим вспыхнула в ее смятенной душе…


Когда она отворила дверь, Блинов отшатнулся, едва не вскрикнул. Лицо его страшно багровело, он шептал потерянно: «Ты? Ты?.. Здесь?» – и, переминаясь, судорожно ворошил за пазухой.

Все рухнуло. Пристрелить Дегаева на глазах у сестры? Как же он раньше-то не подумал… Блинов машинально переступил порог, вошел в прихожую, повторяя: «Ты здесь?..», но уже не ошеломленно, а с гневным, злобным, сумасшедшим напором. Он ненавидел ее, с головы до пят ненавидел. Потом круто поворотился, половицы скрипнули, он опрометью бросился вниз по лестнице.

Лиза, обмерев, прислушивалась к его сбивчивым шагам, как он там, на лестнице, громко произносил какую-то бессмыслицу. Из гостиной не доносилось ни звука. «А-а-а, вы так, вы так», – отчаянно подумала Лиза и, не надев пальто, простоволосая, кинулась вслед за Блиновым.

Ее будто ледяной водою окатило, но она, не замечая мороза, побежала по улице, свернула за угол и остановилась: Николенька был далеко.

Далеко уж был Блинов, один в этом марсианском скопище мерзлого железа и камня. Шел Блинов скоро, нагнув голову, как идет человек, решительно знающий, что ему делать, куда он идет и зачем.

Но куда он идет, Блинов не знал. Он знал лишь, что ему делать. Однако странность: Блинов как бы напрочь позабыл про револьвер. Будто потерял. Потерял и не думал о потере. А думал он совсем об иных утратах. О крепком бородаче с палкой-посохом, о бородатом Троицком, уже арестованном в Саратове, о штабс-капитане Иванове и его товарищах, тоже уже арестованных, и о бывшем ссыльном, о чахоточном учителе из Пензы, равнявшем Робеспьера и Бирона, думал о тех, кто дал ему, Блинову, кров в Киеве и в Орле, обо всех, кого обрек каземату и каторге, и даже мздоимец унтер Ефимушка вспомнился Блинову, правда, мельком, потому что он сразу же подумал о Златопольском, о заточенных в Петропавловской крепости.

Литейный мост широко, прочно и высоко простерся над Невою, над неровным торосистым льдом. Дул, присвистывая, ладожский ветер, громыхали ломовики. Свист и грохот подхватили Блинова. «Вот оно, вот оно», – подумалось ему с необыкновенной пронзительной радостью.

Ломовой возчик осадил битюга, заорал что было силы:

– Куда! Стой, дурак!

Подскочил к чугунной ограде, перегнулся:

– Сто-о-о-ой!

6

Тайный советник по табели о рангах соответствовал генерал-лейтенанту. Но тайный советник, как и генерал-лейтенант, – это «превосходительство», а не «высокопревосходительство».

Недавно Вячеславу Константиновичу всемилостивейше разрешено принять и носить черногорский орден Даниила. Но даже в маленьком балканском княжестве это не высший орден.

Невидимый огонь жег сухопарого бледнолицего сановника. Директор департамента полиции знал свою власть. Ее границы эластичны, но ему мало этой эластичности.

Близится рождество. К рождеству, как обычно, последуют награды. Ему, Плеве, сулят еще один иностранный орден. Быть может, датский; датский орден исхлопочет датчанка Дагмара, государыня императрица Мария Федоровна… Белый эмалированный слоник осыпан драгоценными камушками. Говорят, первым в России его получил светлейшей Меншиков. «Награда за великодушие» – девиз ордена. О да, Меншиков был великодушен, весьма великодушен: у него было куда как много душ… Что ж до Вячеслава Константиновича Плеве, он и вправду великодушен, по точному смыслу слова: умеет прощать обиды, кротко сносить превратности жизни. Господи, ведь сносит же он такие «превратности», как граф Дмитрий Андреевич.

Ах, мешает директору департамента этот старик с лицом канцелярского сутяги. Малейшие улучшения в области управления внутренней политикой граф путает с ненавистными ему «преобразованиями». Увы, нередкий дальтонизм. Государь этим тоже страдает. Натурально, сила инерции необходима, как балласт кораблю. Но если сила инерции становится единственной? Тогда именно то, что теперь: всеобщее недовольство всеобщим. Отсюда печальная быстрота возникновения дутых ценностей. Отсюда вера в великую ложь времени – в фетиш парламента, в фетиш народовластия. Император ошибался, сомневаясь в неподвижности основных убеждений директора департамента полиции. Но видит бог, такой министр, как граф Дмитрий Андреевич, слишком… не надо бояться слов… слишком реакционен. Смерть его была бы благодеянием для России. И для тебя, Вячеслав Константинович. Зачем же чураться честолюбия, коли оно совпадает с интересами родины. А в любви к родине он готов поклясться на распятии.

Впрочем, то были общие, теоретические построения бывшего прокурора. Повседневность тайного советника слагалась из бесконечных и многотрудных департаментских, розыскных дел, которым он отдавался денно и нощно, не считаясь со временем.

В этом мерзком подполье происходило какое-то загадочное движение. Оно связывалось с именем небезызвестного Лопатина. По сведениям заграничной агентуры, по сведениям ее штаб-квартиры в Париже, Лопатин будто бы отправился в Россию… Вячеслав Константинович потребовал архивные документы, дабы освежить в памяти, как он выразился, «лопатинщину». Синяя казенная папка начиналась шифрованной телеграммой от февраля 1883 года: «Скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Александрович Лопатин». В тот же день полетели шифрованные депеши на все пограничные пункты империи. На другой день из Вологды был командирован полицейский служитель, знавший беглеца в лицо. И вот оно, это «лицо», – на большой, кабинетной фотографической карточке: высокий лоб, из тех, что зовут «благородными», очки, борода. Общее впечатление – достоинство, энергия, душевная сила. В приметах указывается: «При походке заметно особенное движение плеч и выпячивание живота». Это «выпячивание» вызвало на анемичных губах Плеве усмешку, относившуюся не к обладателю живота, а к филерской словесности… Тут же, в синей папке, подшито распоряжение о розыске офицерской вдовы Зинаиды Апсеитовой. Выяснилось, что брак се с покойным офицером был фиктивным, а с Лопатиным нефиктивным, выяснилось, что в Париже слушала она курс медицины, потом вышла у нее с Лопатиным какая-то серьезная размолвка. Зинаида, по слухам, отправилась в Швейцарию, а Лопатин, опять-таки по слухам, отправился в Россию. Ну-с, пожалуй, и все… Однако суетня в подполье определяется не только путешествием Лопатина, но и наездами поляков, причастных к крамольной организации «Пролетариат».

Яблонский не отрицает ни Лопатина, ни поляков, но до сей поры не навел на след. Инспектор же Судейкин настаивает: не трогайте Яблонского, не дергайте его, он главным занят… Черт возьми, злодеи первого марта с государем императором управились, а хваленый Яблонский, коего не трогают, коему споспешествуют, все еще возится в динамитной мастерской.

Впрочем, как докладывает Георгий Порфирьевич, не только динамитом увлечен: составляет особую «ведомость» – новый перечень господ социалистов… Вчера в их полку убыло. Не потребуются бывшему студенту Горного ни апартаменты в Трубецком бастионе, ни даровые харчи, ни тюремная прислуга. Безобразный труп опознал Яблонский в морге Медико-хирургической академии. Яблонский объясняет самоубийство буйным помешательством. Вполне возможно, ибо зачем же Литейный мост, когда в кармане бельгийский револьвер с затертым номером? Все они фанатики, юродивые… Но сдается, изменяет Георгию Порфирьевичу удивительная его проницательность: самоубийство любовника Дегаевой непременно в некой таинственной связи с исчезновением Дегаева-младшего. Внезапно, без видимых причин, прапорщик увольняется в запас, внезапно исчезает из Петербурга. Что бы ни предполагал инспектор, как бы ни заступался, он, директор департамента, нынче распорядится при обнаружении немедленно арестовать Владимира Дегаева… А таинственную связь Судейкину надлежит распутать. Чем скорее, тем лучше.

Пока не отпели старого графа, ему, Плеве, и Георгию Порфирьевичу бегивать в одной упряжке. Самолюбие и честолюбие суть главные двигатели души инспектора. Однако он достаточно сметлив, чтоб не допустить стороннего к шкивам и блокам этих двигателей. Его отношения с Яблонским нет-нет да и наводят на мысль об очень дальнем прицеле. Тут чуется такая бездна, что даже страшно. Может быть, имело бы важный практический смысл устроить сверхсекретное наблюдение за самим инспектором? Плеве об этом подумывал не шутя. Перебирая деятелей политического сыска, он задерживался на двух фигурах. Его привлекали капитан Вельдницкий, заведовавший агентурой в Одессе, и Скандраков, москвич, недавно оправившийся от тяжкого ножевого ранения. Впрочем, до тех пор пока не высвободилось министерское кресло, у Георгия Порфирьевича руки должны быть совершенно развязаны. Более того! Надобно заботиться об его безопасности и здравии. Даже… даже при свиданиях с Яблонским. И недавно Вячеслав Константинович настоял на следующем: во-первых, в дом Яблонского введен слуга, денщик, сам же Судейкин и подыскал – бывший жандармский унтер Суворов; во-вторых, помощник и адъютант инспектора Судовский обязан неотлучно сопровождать дядюшку… И когда Плеве напоминает и повторяет: «Будьте осторожны, будьте очень осторожны!», его холодный голос теплеет. А нынче директор департамента намерен остановить внимание инспектора на происшествиях, пусть незначительных, но стянувшихся вокруг Дегаевых, а посему и нельзя смотреть сквозь пальцы…


Георгий Порфирьевич давно уж не испытывал такой душевной бодрости, как теперь, в предвкушении рождества. Он уже знал и о солидной денежной награде, и о том, что производство в полковники решено. Кроме того, еще и недели не минуло, как он унес ноги из Харькова.

В Харьков Георгий Порфирьевич нагрянул ради самоличной ликвидации местных революционеров. Однако тамошние оказались редкостными пройдохами: выследили обе квартиры, которые попеременно занимал инспектор, и чуть было его самого не ликвидировали. Да спасибо, Яблонский вовремя упредил, и Георгий Порфирьевич ретировался. Случай этот еще более упрочил бы его доверие к Яблонскому, когда бы только не было оно гранитной прочности. Повысившуюся в последнее время взвинченность Яблонского инспектор, конечно, замечал, но относил за счет страшного напряжения, неизбежного и понятного при двойной игре. Внезапное исчезновение Дегаева-младшего, переведенного из Саратова в Петербург по просьбе старшего брата, не наводило Судейкина на мысль о возможности какого-либо подвоха со стороны Яблонского. Следовало, правда, потребовать объяснений, и он, инспектор, потребует, да наверняка все обернется каким-нибудь пустяком.

В голый, опрятный, без соринки и пылинки директорский кабинет Судейкин явился своей молодцеватой пружинно-твердой походкой, в своем партикулярном, отлично сшитом костюме, выбритый, свежий, румяный, хоть сейчас на картинку.

Георгий Порфирьевич невозмутимо слушал Плеве. Предположения директора департамента казались ему досужими. После Харькова какие могли быть сомнения в Яблонском? Харьковским злодеям оставался вершок до того, чтобы порешить инспектора. Но тут-то – спасительная телеграмма Яблонского. Нет, Вячеслав Константинович дует на воду.

Он невозмутимо выслушал тайного советника. Пообещал нынче же, в пятницу вечером, увидеть Яблонского. И откланялся, пребывая все в той же душевной бодрости. По потом, занимаясь в своей захламленной комнате, Георгий Порфирьевич как-то неприметно обеспокоился. Темное чувство овладевало им все сильнее. Он бросил бумаги, стал курить и ходить по комнате.

Исчезновение Дегаева-младшего… Самоубийство Блинова… Что бы все это могло значить? Вокруг отставного штабс-капитана образуется пустота. Это то, что в революционной среде называют очисткой. Но очистку производят при возникновении серьезной опасности. Стало быть, серьезная опасность угрожает Дегаеву? Какая же? В чем она, эта опасность?.. И наконец, нынешнее срочное приглашение в квартиру номер тринадцать. Может быть, Яблонский хочет объясниться?

День мерк. Судейкина передернуло: «Квартира номер тринадцать. Надо же!» Он усмехнулся над самим собой. Потом достал из шкапика бутылку коньяку и позвал Судовского.

– Ну, Коко, – сказал Георгий Порфирьевич, – бог не выдаст, свинья не съест.

– Это уж точно, – бездумно отвечал Коко, принимая рюмку.

Они чокнулись и выпили.

К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать с окнами в сумеречный двор, Георгий Порфирьевич испытывал особенную, интимную привязанность.

Не постельные утехи привязывали Судейкина к этому дому, а долгие, часами, беседы с Яблонским. Давно желанная, давно взлелеянная золотая пора розыскной секретной службы началась лишь при Яблонском. Не здесь, не в Питере, началась, а в Одессе, ровнехонько год назад. Хорошо, семейно справили они тогда рождество с Яблонским и его женою. Хорошо! При свечах, вино было, сладости, хоть и происходило все за тюремной оградой… Яблонскому цены нет. Никогда ни одна полиция не располагала таким сотрудником. Но черт побери, не располагала и таким инспектором! Слыхать, господа министры и господа сенаторы зело побаиваются тебя, Георгий Порфирьевич. То-то ли еще будет!..

К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать, Судейкин и Коко приехали в серый, неотчетливый час.

Судейкин нашарил в кармане ключи, но Яблонский сам уже отворил дверь.

– Ах, Георгий Порфирьевич, – сказал он взволнованно, – жду не дождусь.

– Что так? – ласково осведомился инспектор. – А где ж наш «генералиссимус»?

Яблонский торопливо, но с какой-то как наперед затверженной обстоятельностью отвечал, что лакей его, Суворов, вчера еще, в четверг, отпросился к куме, в Озерки, обещал «обернуться обыденкой», да вот, изволите видеть, и посейчас нету.

Все это Яблонский разобъяснял, проводя Георгия Порфирьевича в комнаты, а Коко Судовский вешал в прихожей шубу и громко сморкался. Коко, правду сказать, не терпел Яблонского. Тот, как думал Судовский, ухватил слишком весомое место при дядюшке. Племянник намекал на это, но дядюшка только похохатывал: «Ревнуешь!»

«Ишь лебезит», – сварливо думал Коко, не вслушиваясь в то, что говорил Яблонский, увлекая Судейкина в глубину квартиры.

Голоса были плохо слышны. Да в общем-то Коко мало интересовало, о чем они там толкуют, дядюшка и этот плюгавый. Коко сидел на стуле в столовой, спиной к дверям, ведущим в кухню. Коко курил, думал о недавнем карточном проигрыше. Вот ведь, будь ты неладно, с родственниками играешь, со свойственниками играешь, а денежкам счет. Теперь вали-ка, одалживайся у дядюшки. А Георгий Порфирьевич карты презирает и за карточный ремиз не погладит.

Меланхолию Коко как срезало негромким револьверным выстрелом, воплем Судейкина:

– Коко! Бей! Бей!

Но Коко и моргнуть не успел: сзади что-то рухнуло на него как глыба. И, уже валясь со стула, на бок валясь с проломленным черепом, будто б издалека, но звонко расслышал он лающий захлеб Судейкина:

– Дегай! Дегай!

Книга 2