1
В обычное время девочки домой не пришли. Забеспокоившийся Вахтанг, который твердо решил остаться, пока обстановка не прояснится, вознамерился было идти за ними на площадь и сказал Нине, чтобы приготовила какую-нибудь еду, однако Нина его отговорила. Но тут заглянул сосед и сообщил, что на митинге выступает сам католикос.
— Я иду туда, — сказал он. — Надо поддержать Его Святейшество и уговорить всех с миром разойтись по домам.
— Я пойду с тобой. — Вахтанг встал и начал одеваться. — Обожди меня внизу.
Сосед попрощался и вышел. Я вскочил, намереваясь следовать за ними, но Нина неодобрительно покачала головой.
— Пожалуйста, не надо. Вы гость, а это — наши беспокойства.
— Это — дети, — пояснил я.
— Нина права, друг, — сказал Вахтанг. — Это молодежный митинг грузинских националистов, большинство из которых и не подозревают, что оказались националистами.
— Тем более, — заявил я решительно.
— Тем менее, — еле заметно улыбнулся Вахтанг. — Ты — русский и можешь послужить раздражающей каплей. Извини, дорогой, но так сложилось, что тебе лучше посидеть дома.
— Ты надолго? — обеспокоенно спросила Нина.
— Я скоро вернусь, сестра. Как только разыщу девочек, так и вернусь с ними вместе.
— Только не ввязывайся ни в какой спор, — строго сказала Нина. — Ты горяч и несдержан.
Вахтанг ушел, и потянулись минуты ожидания, похожие на часы. Время вообще — понятие относительное. Время мы выдумали, оно чуждо природе, а потому, когда человек начинает вдруг ощущать его, ему делается не по себе. Вспомните о личном опыте ожиданий, если не верите мне.
Нина предлагала мне чай, кофе, вино, но я и глотка не мог сделать. Я пребывал в странном ощущении предчувствия. Какого именно — и до сей поры не пойму, я не прорицатель. Просто предчувствия, которое сковывало меня, мешало поддерживать разговор, даже думать мешало, и я, помнится, сперва ни о чем и не думал. Полагаю, что Нина переживала то же самое, а потому мы оба напряженно молчали.
Сейчас-то я понимаю, что ожидание матери не идет ни в какое сравнение ни с каким иным ожиданием. Оно — древнее, как само существование человечества, потому что, когда наши предки-мужчины действовали, женщины только ждали. И это «только ожидание» копилось в их душах миллионы лет.
Эпоха, целая эпоха. Думается, что эта эпоха и сотворила женщину как существо иного рода, нежели мужчина.
И я стал думать о женщинах. Не в мотивах банных муж-ских прибауток, а как об особом явлении человеческой культуры. Эти мысли пришли инстинктивно, пришли как спасение от растущей тревоги и лишенного времени ожидания.
И еще я почему-то подумал, что мужчины, как правило, ищут в разговоре мысль, а женщины ловят музыку. Поэтому они в отличие от мужчин, во-первых, слышат каждое слово, а во-вторых, пропускают его через собственное сердце. Потому-то их так легко обидеть словом. Особенно — солдатским…
В этом месте моих странных и довольно сумбурных размышлений я вскочил и пошел к выходу.
— Куда вы? — настороженно спросила Нина.
— На площадь. Я запомнил дорогу. Я найду Вахтанга, и мы приведем девочек.
— Нет, — кажется, так сурово могут ронять одно слово только грузинки. — Мы будем ждать здесь.
— Но…
— Мы будем ждать здесь, — еще тверже повторила она и встала. — Я поставлю чайник.
— Нина, послушайте…
— Вам нельзя на площадь, Вахтанг прав, не обижайтесь. Просто на митинге, как нам сказали, собралось больше десяти тысяч. В такой толпе трудно найти двух глупеньких школьниц. Поэтому нам лучше всего пить чай с булочками.
Пока вскипал чайник, Нина показывала мне семейный альбом. Я тупо смотрел в него, тупо слушал ее объяснения и почему-то запомнил только одно:
— Девочки такие разные, что никогда не будут соперницами. Хотя нет, я не права: будут, конечно же, все женщины — всегда соперницы. Но наши девочки никогда не влюбятся в одного мальчика, а потому всегда будут вместе… Извините, кажется, чайник запел свою песенку.
Я пил чай в таком всевозрастающем нетерпении, что не помню, ни с чем были эти булочки, ни причину, почему вдруг я вскочил и заторопился, и Нина больше не пыталась меня удерживать.
Ах, да, была внешняя причина: дождь. Вдруг хлынул довольно обильный дождь, и Нина сказала, что девочки пошли без накидок. А я сразу вскочил и начал собираться.
— Они — голодные, — сказала Нина.
Она уже не рассчитывала, что девочки вернутся по первому зову. Может быть, поняла их, может быть, поняла себя. Свою растущую тревогу, для которой вроде бы не было никаких оснований.
— Приготовьте бутерброды, я отнесу.
Нина ушла на кухню. Я ждал ее, чтобы взять еду и накидки для девчонок.
Уж не помню, по какой причине мы провозились. И сколько бы возились еще, если бы соседка не застучала в дверь кулаком:
— Солдаты идут к площади!
До этого крика я не могу припомнить, чтобы слово «солдаты» произносилось с ужасом. До этого мы как-то внутренне были убеждены, что они — наша надежда и опора, что к ним надо бежать в случае опасности, что их нужно звать на помощь…
И ведь решительно ничего и нигде еще не произошло. Но пожилая соседка, ворвавшаяся к нам ночью, знала, что такое — солдаты. Может быть, ей рассказывали что-нибудь родители о гражданской войне, может быть, это был инстинктивный ужас. Ужас, закрепленный в женской линии человечества на генетическом уровне.
Однако, прежде чем я собрался, вошел Вахтанг. Радостно взволнованный, сияющий какой-то. Праздничный, что ли.
— А где девочки? — сразу же спросила Нина.
Спросила по-грузински, но я почему-то понял, что именно она спросила. По интонации, что ли. Или уже был настроен на ту волну, которая не требует языка для своего понимания.
— На веселье, и их оттуда не отзовешь, — сказал Вахтанг, торопливо выпивая кружку уже остывшего чаю. — Там… Там очень весело, и пусть себе веселятся. Танцуют, поют…
— А солдаты? — спросил я. — В ладоши прихлопывают?
— Еще нет, но скоро начнут! — засмеялся он. — Начнут, не удержатся. Там — братство, понимаешь? Советское братство народов, и ты должен это все увидеть своими глазами. Там не одни грузины — там русские, евреи, греки, дагестанцы, черкесы. Да, Нина, нужны кофточки, чтобы девочки не простудились, и много-много бутербродов.
Он первым выскочил за дверь с кофточками, а я застрял. И Нина успела шепнуть мне:
— Я почему-то боюсь…
И сунула мне большой пакет с бутербродами.
2
Вахтанг ждал меня у выхода. Да и не он один оказался на улице в этот неурочный час: почти возле каждого подъезда стояли люди. Тихо переговаривались, ожидая своих девочек и своих мальчиков, которые вздумали испытывать дружбу народов на прочность в эту ползущую к рассвету ночь.
— Паспорт взял?
— Взял, — сказал я. И почему-то, помнится, спросил: — А зачем?
— На всякий пожарный. Иди за мной.
Мы прошли переулком, вышли на улочку, которая вела к проспекту Руставели, и как-то вдруг, что ли, услышали и песни на площади, и подкованный топот множества солдат-ских сапог. Сразу же возник и тот «пожарный случай», о котором с улыбкой помянул Вахтанг.
Нас остановил патруль. Сержант и двое в пятнистой форме.
— Куда?
— На митинг. Девочки у меня…
— Девочки… Документы.
Как-то нехорошо слово «девочки» прозвучало. С какой-то чужой, что ли, интонацией, и я почему-то подумал: «Как в Чили…» Мельком мысль эта блеснула, потому что у меня тоже проверяли документы.
— Из Глухомани? А здесь что делаете?
— К другу приехал. Отпуск у меня.
— К другу… — проворчал десантник. — Сержант! Тут гость из нашей Глухомани.
— Он — со мной! — донесся до меня крик Вахтанга. — У нас там — девочки. Еду несем. И кофточки.
Что ему ответили, я не расслышал. Ко мне сержант подошел. Долго паспорт вертел, чуть ли не на свет рассматривая его. Потом сказал:
— В антисоветчину лезешь?
— Какая антисоветчина, сержант? Я к другу приехал, а у него девчонки-школьницы на площадь ушли. Танцуют там…
— Танцуют? — перепросил сержант. — Сейчас они у нас по-другому затанцуют. Чернозадые…
— Что ты сказал?..
Вопрос мой утонул в казенном микрофонном голосе:
— Приказываю разойтись немедленно!
И то ли сразу же, то ли через минуту-другую грохнули согласные солдатские сапоги. Я и понять-то еще ничего не успел, как расслышал крик Вахтанга:
— Что же вы делаете, ребята?.. Дайте же уйти им! Нельзя же так!.. Нельзя! Нельзя!..
И вдруг — громкий выкрик. Его же, Вахтанга. Иной. Изумленный и болезненный:
— За что бьешь?.. За что?.. Ох!..
Я оттолкнул сержанта, на крик Вахтанга бросился, про паспорт забыв. Нарвался на добрый удар в живот, согнулся в три погибели, защищая живот бутербродами, но меня били умело, профессионально били, прямо скажем. И впереди где-то, на площади, как я сейчас понимаю, тоже били, и тоже — профессионально. И там — крики, крики, и я тоже кричал, и кругом — тоже кричали…
Ночь криков…
От битья звереют. Может, и забили бы меня тогда, если бы не крутой начальственный бас:
— Славян не бьют! В комендатуру его, там разберутся. И — вперед, по правой стороне.
Меня еще разок саданули и куда-то поволокли полусогнутого. Там машина стояла, и меня в нее впихнули, на прощанье левую руку вывернув. Да так, что я долго ею пошевелить не мог. Вот в ней-то мой паспорт и оказался, а пакет с бутербродами вырвали, как потом, уже в комендатуре, выяснилось. Там-то, в комендатуре, этот паспорт из моего кулака достали и с кривой рукой сунули в камеру.
Я сидел, скрючившись, на нарах. Рука ныла нестерпимо, а душа еще нестерпимее. Кажется, именно тогда я туманно сообразил, что с нею происходит, когда ее хозяина бьют, а он не в состоянии ответить ударом на удар. Скисает она, ребята. Натуральным образом скисает наша душа, в просто-квашу превращается.
А потом камера начала наполняться. Молодых — в основном грузин — впихивали в нее и группами, и по одному, и все они были избиты. У всех лица были, как прокисший творог. Как у меня душа, чтобы вам было понятно.
И все они горячо и возмущенно о чем-то говорили. Я понимал их скисшей душою своей, поскольку языка не знал. Кроме отдельных слов, которые некоторые из задержанных произносили по-русски:
— Бьют! Ну, бьют!..
— Дубинкой достали? Ой, больно. Изнутри, не снаружи.
— Девчонок били! Да по лицу, по лицу!..
— А запах газа чувствовал? Со мной рядом парню брызнули, так я еле продышался…
— А за что? За что, кто мне объяснит?..
Других стали приводить, постарше. То ли отцов, то ли братьев. Тоже избитых, растерянных, ничего не понимающих. И у всех — один вопрос:
— За что?..
— А этот, командующий? Не успел обращение закончить, как сразу же солдат пустил. Ну, и толкотня, плечо не просунешь.
— А с улиц, что от Дома правительства, тут же наш, тбилисский полк спускаться начал. Давка…
На моей лавке тоже давка началась. Кто помоложе, наверх лезли, а старшие со мной рядом садились. Прижали к окну, я вскрикнул, потому что руку зажали.
— Ты чего, друг? Руку повредили?
— Вывернули, когда сюда волокли.
— Откуда будешь?
— Из русской Глухомани. В отпуск к друзьям приехал.
— Потерпи немного, — сказал мой сосед.
И что-то добавил по-грузински. Сразу же молодой парень выдвинулся. Пощупал мое плечо, сказал:
— Подержите его. Вывих плечевого сустава.
Меня схватили, он опять меня ощупал, плечо рукой придержал.
— Терпи. Больно будет.
Резко рванул, боль в глаза мне ударила, но рука вроде бы на место встала. Только больно было.
— Забинтовать надо. Покрепче. Эй, ребята, бинт у охраны попросите.
Кто-то в дверь застучал. Открыл охранник. Что-то ему сказали, он на меня глянул и принес бинт. Санитар мой едва руку мою прибинтовать успел, как меня и вызвали.
— Спасибо, ребята, — сказал. — Меня, видать, назад, в Глухомань отправляют.
И точно. То ли камера для других понадобилась, то ли от меня поскорее избавиться решили, а только в тот же день меня выперли из Тбилиси под конвоем двух молодцов в пятнистой форме.
Молодцы были угрюмы, неприветливы и на редкость неразговорчивы. Уж не знаю, что именно им внушили отцы-командиры, но вели они себя так, как, по моим представлениям, должны были бы вести себя оккупанты, на всякий случай подозревающие в каждом местном — врага, в каждом соотечественнике — шпиона. Мне с трудом удалось склонить их к пониманию, что мои личные вещи не в камере хранения, а в доме, в котором меня приняли как самого дорогого друга.
И мы пошли в тот дом.
Весь переулок был заполнен людьми. Они о чем-то говорили, но сразу же замолкали при нашем приближении и молча расступались, провожая нас взглядами. Я здоровался, но мне никто не отвечал, и даже дети, шумные и веселые грузинские ребятишки, всегда первыми приветствовавшие меня, в то утро тоже молча отворачивались. Я не понимал, что происходит, но тревога росла и росла, и я почему-то не решался ни у кого спросить, что же случилось, почему все молчат, как на похоронах.
Как на похоронах. Я ничего не знал, ничего, но первое, что я понял, это и было — как на похоронах.
Так мы и подошли к дому, из которого я вышел на тусклом рассвете сегодняшнего дня. И там стояли соседи, и там я сказал «Здравствуйте», и там мне ничего не ответили, а просто расступились, как расступаются перед милицией. Один из моих сопровождающих остался у входа, а второй пошел со мной на второй этаж. Я постучал в дверь, никто мне не ответил. Я потянул за ручку, и дверь открылась.
— Нина?..
Молчание. Я вошел в квартиру вместе с сопровождающим, заглянул в каждую комнату.
— Нина?.. Нина?..
Никто не отозвался. Ни Нина, ни Вахтанг, ни Тина, ни ее подружка. Никто. Квартира точно вымерла. Вся. Вдруг.
— За вещами зашли? — спросил вдруг женский голос за моей спиной.
Я оглянулся. Это была соседка. Вся — в черном.
— Да, — сказал. — Выгоняют меня из Тбилиси.
— Выгоняют, — почему-то очень серьезно подтвердила она.
— А где все? — спросил я. — Где Нина, Вахтанг, девочки?
Она странно посмотрела на меня, пожевала губами:
— В морге. Нину на опознание вызвали.
— Кого?
— Всех. Тину, Нателлу, Вахтанга Автандиловича. Всех.
— Как?!
Единственное, что выдавить из себя смог. И — сел, помнится. Ноги подо мной подломились.
Соседка горестно покачала головой. А мой камуфляжный сопровождающий крикнул с раздражением:
— Ты давай шмотки собирай, самолет ждать не будет!
3
Как чемодан укладывал — не помню. Кажется, соседка мне помогла. Молча. Мы с сопровождающим вышли, опять прошли по переулку сквозь молчаливый грузинский строй. Вышли к военному уазику. Меня в него запихнули на заднее сиденье, сбоку сопровождающие устроились, и мы поехали. Кажется, на аэродром, что ли.
— Много погибло?
Никто не ответил. И в окно смотреть не давали, хотя я что-то видел краем глаза. Не тела, конечно, их убрали уже. А вот вещи — кофточки, курточки, груды целлофана, которым от дождя укрывались… Видел, но как-то мельком, что ли…
Потом — в самолет. На какие-то ящики усадили, взлетели. Я сидел, съежившись, а мысли скакали, и никак я их в строй вернуть не мог. Кто-то из экипажа в отсек, где я сидел, пришел. Дал полкружки водки и кусок хлеба с колбасой.
— Много погибло там? — спросил я.
— Десятка два подавили, — нехотя сказал он. — Ты выпей, выпей. Оттягивает.
Кто для веселья пьет, а мы — чтоб оттягивало. Кому что. Выпил я. Только мало помогло. Не оттянуло.
Приземлились мы в Клину, что ли. Выгрузили меня, велели в кабинет пройти. Прошел. Там какой-то чин из КГБ паспорт мой зарегистрировал, отдал, сказал на прощанье:
— Не болтайте там, в Глухомани своей. Все будет разъяснено своевременно и официально.
И пошел я на поезд до Москвы. Купил на рынке бутылку у спекулянта — борьба за трезвость продолжалась, — пирожков каких-то и пил всю дорогу.
Оттянуло. И когда из Москвы ночным поездом в Глухомань свою ехал, уже что-то в голове закопошилось. Косматое что-то, полухмельное, поскольку я вместо обеда еще бутылку в дорогу взял.
Вот о косматом и поговорим.
Потрясенный немилосердием гражданской войны, Горький, помнится, написал статью «О жестокости русского народа». О ней как-то все советское время не любили вспоминать, но любознательных отсылаю к его полному собранию сочинений. Он объяснял эту черту странным увлечением крестьянских грамотеев выискивать в житиях святых описания мучений куда чаще, чем, скажем, описания их нравственных подвигов. Но это, так сказать, любимое чтение, а откуда же само желание бить, топтать, унижать человека, который — заведомо! — тебе тем же не в состоянии ответить? Меня, например, били, как говорится, и фамилии не спросив: до сей поры ребро надломленное ноет, коли не так во сне повернусь. И руку заодно вывернули, несмотря на то что басовитый начальник велел просто отправить славянина в комендатуру, чтобы под ногами не путался. Откуда жестокость эта, откуда азарт ни в чем не повинных бить?..
Да оттуда же, откуда наш вековечный вопрос: «Ты меня уважаешь?»
Тысячу лет никто русского мужика не уважал. И никакого закона, никакого суда, душу его охранявшего, у нас отродясь не было. И сейчас нет. Нет такого закона, и, уверен, нескоро он еще появится, потому что вопрос «Ты меня уважаешь?» не заглох еще в русских душах.
Не закон правит нами, а — начальник. И коли этот начальник по каким-то там причинам дозволил покуражиться — покуражатся, не извольте беспокоиться. И не от свойственной нам любви к чтению мучений святых избранников Божиих, а — от дозволения свыше.
Ведь ударить кого-то — да еще заведомо безнаказанно! — значит, унизить его, опустить ниже себя, поэтому бьет всегда униженный внутренне. Бьет, устав унижаться, стремясь просто и задешево утвердиться хотя бы для самого себя. Для нас ударить другого — момент самоутверждения.
Нет, это — не закон Зоны, в которую превратили Россию. Просто Зона взяла то, что существовало. Зона не способна создавать, Зона способна только заимствовать то, что ей сгодится.
Именно поэтому Россия бьет жен своих. И жены, прекрасно понимая, почему бьет муж, мудро не сопротивляются ему прилюдно: так мужику легче. Русские женщины все понимают…
Этого комплекса — терпеть от раба — не понимают грузинские женщины. Потому-то и — два десятка, погибших в великом удивлении, а не в великой давке.
А армия — всегда слепок с народа своего. Всегда. Отсюда и дедовщина, и гибель Славика, и запланированный разгром молодежного митинга в Тбилиси. Разгулялась душа. Дозволили ей разгуляться…
— Бей чернозадых!..
Внутри этот крик засел. И ведь не избавишься от него, потому что — душой слышал. Не просто ушами.
С этим кличем в душе я в свою Глухомань и вернулся.
Абзац? Да нет, кончились абзацы. И черной главой кончилась первая часть.