стки теперь находятся на работе; половина из них придет сегодня вечером, половина завтра. На полянках разостлан для сушения холст; кое-где на солнечной стороне заплотов сушатся онучи.
И в Козьем Болоте сухо, и там та же картина, как и в других улицах. Ребята кричат, визжат, хохочут, дерутся, ругаются, как старшие; женщины голосят; так что в такой узкой улице ничего не разберешь.
Все шло хорошо в этой улице, только вдруг четверо парней от десяти до пятнадцати лет, доселе весело игравшие в бабки, вдруг начали драться. К ним присоединились еще восьмеро. Остальные ребята, вероятно чувствуя себя слабосильными, переставши играть, смотрели в отдалении на баталию и с удовольствием и с завистью, а те, которые были побойчее, кричали:
– Хорошенько, Яшка, Тюньку! Лупи его!
Как ни кричали женщины на ребят, но они не прекращали драться, потому драка была в крови рабочих. Без драки не оканчивалась ни одна попойка рабочих, если дело доходило до разрешения каких-нибудь споров или вопросов; парень, обиженный другим парнем, искал случая отомстить ему, а так как у каждого парня есть свои приятели, а у приятелей свои враги, то настоящая драка этим и объясняется. Наконец двое ребят уже лежали на земле с окровавленными лбами, трое шли в разные стороны со слезами, придерживая носы. Но вот одна женщина, вооружившись граблями, приблизилась к драчунам и по-солдатски крикнула:
– Долго ли еще вам баталь-ту производить?
Но ребята еще хуже продолжали свое дело. Тогда женщина махнула граблями, и двое ребят свалились от ее удара на землю. Ребята прекратили драку, но начали ругаться во все горло разными непечатными словами. Женщины голосили, пугая парней тем, что они непременно будут жаловаться отцам, а те зададут им хорошую поронь.
– Да разве мы сами!.. Кто начал-то, спроси всех? – оправдывался один рыжеволосый парень.
Женщины не обратили на это оправдание никакого внимания, а завели между собой разговор о непослушании парней.
– Разве мы? вон Илька Глумов первый учал (начал), – кричал другой парень.
– Ах ты, белобрысая крыса! А кто бабки-то в прошлое воскресенье утянул…
Мало-помалу парни опять вцепились в драку. Но в это время по улице шел человек в сереньком пальто и черных брюках, в фуражке с околышем местной формы. На вид ему было годов 28, лицо его корявое, обросшее баками и усами; походка неровная, он не то подпрыгивал, не то прихрамывал и размахивал руками.
– Учитель! учитель! тараканий мучитель! – голосили ребята, переставая играть, и косили ему глаза, а некоторые делали руки в боки, поднимали голову кверху и представляли прошедшего мимо них учителя.
Учитель на это не обращал внимания, потому что ребята такие штуки проделывали с ним всегда, если не было в виду отцов. Передразнивали они учителя, и вообще всех, носящих не зипун, потому что им смешно казалось видеть человека, живущего в одном с ними порядке, не в той одежде, в какой ходят рабочие.
– Здорово живете, бабоньки! – сказал мужчина, сняв фуражку и поклонившись налево, где около одного дома разговаривали шесть женщин.
– Здорово, Петр Саввич! К Глумовым? – спросила одна женщина.
Учитель мотнул головой и сказал:
– Теплынь-то какая, бабы! А? так и жжет? а?
– Чево и говорить. А скоро у те свадьба-то?
Учитель рукой махнул.
– А что так?
Учитель остановился:
– Да вот. – И он замолчал, вероятно желая что-то смешное выдумать, но только сплюнул. В это время к учителю подошло несколько ребят, из которых один, годов пяти, лепетал, протягивая руку к нему: «Дядя, пляни-ик!» – за что и был отведен матерью за ухо в сторону.
– Так, знать, свадьбе не бывать?
– Не знаю, бабы! Дело дрянь: сами знаете, на три целковых немного наскачешь.
Учитель пошел. Драчуны играли в бабки.
– Илья? есть кто в избе-то? – крикнул учитель Илье Глумову.
– Я почем знаю! – огрызнулся Илья Глумов.
– Драть вас, шельмецов, надо!..
– Самого-то давно ли в кузнице драли!
Остальные парни захохотали.
Учитель плюнул со злости и отворил калитку у ворот дома Глумовых.
– Куда лезешь, кургузый дьявол! Говорят, никого нет дома, – кричал Илья Глумов и подбежал к учителю.
Учитель не то сробел, не то ему сделалось стыдно, что бесстыжий парень его, учителя, обзывает ни за что.
– Я не к тебе иду, свинья.
– Сам сешь. Воровать, поди, лезешь. И так все на меня говорят.
В это время на дворе показалась Прасковья Игнатьевна, девушка высокая, белолицая, с голубыми глазами и пепельного цвета волосами. На ней надет ситцевый старенький сарафан, на ногах худенькие башмаки, на голове платок.
– Илька! я тебя, страмец, – прикрикнула Прасковья Игнатьевна.
Илья обозвал сестру нехорошим именем и ушел.
– Здравствуйте, Прасковья Игнатьевна.
– Здравствуйте. Зачем пришли?
– Я… я пришел к Тимофею Петровичу.
– Дома нет.
– Однако вы, я вижу, сердитесь.
– Сами виноваты: зачем неприличные слова говорите. Разве можно?
– Ну, простите… Ей-богу, до свадьбы не буду… Так прощайте, Прасковья Игнатьевна!
Прасковья Игнатьевна не трогалась с места, а учитель тихонько пошел к воротам.
– Так вы куда теперь? – окликнула учителя Прасковья Игнатьевна.
– Пойду – куда глаза глядят.
– Ну, не то иди в огород: у нас огурцы какие славные.
Вошли в огород.
Картофель уже поднялся на пол-аршина, горох вился по тычинкам и скрывал собою баньку; капустные листы начали сжиматься, в парниках между огуречными листьями желтели цветочки, виднелись зеленые огурцы, а от парников, устроенных около сарая, по тычинкам, упирающимся в крышу сарая, тянулись с листами ветви тыкв, которых теперь еще было немного и величиной оне были в кулак.
Войдя сюда, холостой человек мог позавидовать тому, что все это сделано старанием женщины, все принадлежит хозяйству, главное – все свое. И надо еще то сказать, что женщине только и есть развлечения, что огород, за которым она, впрочем, ухаживает, как за дитятей.
Вдруг между грядами появилась высокая фигура Тимофея Петровича. Лицо его с первого взгляда казалось смешным: глаза широкие, с сросшимися бровями; на красном лице множество складок и бородавок; борода выросла как-то в левый бок; волоса кудреватые, рыжие.
– А! женишок явился… Я уж считал: первый вторник, говорю – неделя, другой говорю – две, третий… – говорил Тимофей Петрович, приближаясь к молодым людям.
– Ты, дядя, поли.
– Поли. А что дашь?
– Что тебе дать-то: репу любишь, да не поспела.
– Нет, ты постой, женишок, что я тебе скажу…
– Слышите, Петр Саввич… вот умора-то… Ха-ха-ха!.. Ой, батюшки!.. – хохотала Прасковья Игнатьевна.
– Ты молчи, осержусь.
– Знаю: твое сердце только до лавки дойти… Жениться хочет…
– Али я рожей на свинью похож? Али я не молодец? – хорохорился Тимофей Петрович, делая руки фертом и отпячивая по привычке левую ногу вперед, причем лицо его еще смешнее делалось, так что молодые люди захохотали.
– Молодец, Тимофей Петрович. Только этой штуки и недоставало после караушки.
Тимофей Петрович захохотал, икнул, вздрогнул и сказал:
– А кто моя невеста, это – фю-ю!! В пакете, братец ты мой, запечатано семью печатями. Как есть к венцу… дотоль вам и во сне не приснится… Ведь, братец ты мой, штучка! да еще какая штучка-то!! Диво будет во всем заводе – знай Глумовых. Кррах!! – заключил Глумов, делая смешной жест руками и ртом. Молодые люди захохотали.
В огород вышла Маланья Степановна. Это была высокая, худощавая женщина, с бледным лицом и начинающими седеть волосами. На голове у нее надето что-то вроде шапочки; на ней самой поверх сарафана шугайчик, заплатанный в разных местах. Ноги босые, а подолы распластаны, так что на висящих лоскутках много накопилось колючих репейных шишек.
Увидев Петра Саввича, она скоро подошла к нему и захохотала, потом дрожащим голосом спросила:
– Табачку-то принес?
– Принес, бабушка, принес. – Петр Саввич вытащил из кармана бумагу, в которой был завернут нюхательный табак. Тимофей Петрович ушел во двор. Старуха взяла шепотку табаку, нюхнула, еще взяла – нюхнула. Потом схватила бумагу.
– Будет, бабушка.
– Дай!! Ах ты, полуварначье, нашивальня, гривенка, наколотый пятачок.
Петр Саввич отдал ей бумажку. Она спрятала бумажку под шугайчик и пошла к грядам. Пройдя немного, она села и стала выдергивать траву.
– Славу богу, Петр Саввич, нынче не чудит. Сегодня она мне стряпать что есть помогала и даже чуть по-старому ухватом не отвозила меня: я ставлю похлебку в печь, а она говорит: «Соли надо»; а я ведь немаленькая, слава те Господи… сама знаю, сколько чего надо. Нет, говорит, посоли. Ну, пристала, даже досадно сделалось… Соли, говорю, и согрешила, заворчала на нее. Она схватила ухват да как крикнет: «Что ты ворчишь! А?»
– Значит, она в здравом уме.
– Како уж… Захотел от нее ума… Хошь огурчика?
– Давай, коли не жалко.
Прасковья Игнатьевна нагнулась; на лице показался румянец. Она быстро перебирала руками и скоро, не поднимаясь, подала Петру Саввичу желтый огурец, ростом в два вершка. Минуты через две она выпрямилась, откусила огурец и пошла к грядам.
– Посидим, Прасковья Игнатьевна.
– Экое поседало!.. Все бы сидеть… Мужик еще, слава те… Ан нет: ведь учитель! – И она захохотала.
– Пока не учитель, что дальше бог даст.
– Хочешь полоть?… Вон ту гряду поли.
– Нет, я тебе буду помогать.
– Помощник!! Мешать только… Ну, не то иди… Только рукам волю будешь давать, крапивой все лицо изжалю. Вот те сказ…
Пошли они в середину огорода, присели у мака, и их стало не видно.
Хорошо сидеть в огороде, на борозде между гряд, на которых растут овощи, скрывающие своими листьями от всякого постороннего взгляда. Кругом трава и трава, чиркают в кустах сверчки, дышится хорошо, – так и кажется, что сидишь совсем где-то не дома, а в хорошем месте, из котораго бы не вышел, если бы сверху не палило солнышко. Но еще лучше сидеть рядышком жениху и невесте.