Глумовы — страница 39 из 72

* * *

В Медведке ни улиц, ни переулков нет, а дома расположены так, как кому приходила охота их строить; поэтому почти между каждым домом есть порядочный промежуток, что-то вроде канавы. Дома в Медведке построены копытообразно, и хотя у каждого домохозяина есть огород, но в нем, кроме бобов и картофеля, почти ничего не поспевает, потому что, как говорят жители Козьего Болота, земля дрянная. Сообщение с Медведкой в грязное время довольно неудобно: чтобы попасть с тракту к дому, противоположному с Козьим Болотом, надо или сделать большой круг, или перейти несколько оврагов.

Дом Марьи Савишны Пермяковой стоял в самой середине Медведки и состоял из одной избы с сенцами. В избе уже несколько лет царила бедность и грязь. Печь хотя и большая, но уже несколько раз проваливалась, и ее несколько раз кое-как поправляли; углы избы прогнили; несмотря на сухую пору, пол в избе был постоянно мокрый, вероятно потому, что хозяйка редко выходила на улицу по нездоровью; две лавки были уже очень стары, и на них нужно было садиться с осторожностью. Все имущество хозяйки, состоящее из каких-то грязных, вонючих тряпок, хранилось на полатях, которые хотя и подпирались, но задевать о подножки их было опасно; тем более опасно было спать взрослому человеку на самых полатях…

Когда вошла в избу Прасковья Игнатьевна, Пермякова спала на печке. Это была низенькая старуха, которая теперь казалась небольшим комочком; на ней надет синий изгребной сарафан и худенький ситцевый платок на голове, да еще виднелся на горле гайтан (снурок), на который был вдет медный грошовый крест. Больше на ней ничего не было.

В то время, как Марья Савишна принимала от купели Прасковью Игнатьевну, она, Марья Савишна, имела достаток, т. е. муж ее был лесным объездчиком и с порубщиков леса не по билетам получал кое-какие деньги. Жить было можно, и семейство Пермякова было хорошо до тех пор, пока мужа Марьи Савишны не понизили за пьянство в лесные сторожа. Тогда уже доходов не стало, и Пермяковы, привыкшие кушать хорошо, начали сначала проживать деньги, потом принуждены были продать и лошадь. Выдался в заводе такой год, в который свирепствовала горячка; все семейство Пермяковых, состоящее, кроме родителей, из трех сыновей и одной дочери, заболело враз; болезнь кончилась весьма печально: муж и старший сын померли, а Марья Савишна оглохла. Положение ее было ужасно; денег нет, хлеба нет, со стороны и воды не допросишься, потому что горячка многих разорила, а заводоуправление рабочим пособия не выдавало, а если и выдавало, то мастерам, – хоть вой!.. Но вытьем дела не поправишь; вот она и продала корову, продала кур, продала дрова и сено и могла биться кое-как с полгода. Но когда опять вышло все, когда настала весна, все огородные овощи вышли, она стала жалеть, что напрасно продала корову. Хорошо еще, что помогли Глумовы; они помогли рассовать ей детей: Гаврило попал к кузнецу с обязательством прожить у него семь лет на его хлебе, а Николай – к торгашу бакалейными вещами в таракановском гостином дворе, находящемся на рынке. Марья служит в кухарках; но ее что-то часто гоняют с мест, и она назад тому две недели поступила к таракановскому почтмейстеру за тридцать коп. в месяц.

Так как дети Марьи Савишны помогают ей немного, то и бьется она кое-как. Сама зарабатывать она не в силах. Правда, когда здорова, она вяжет чулки на продажу, но этого все-таки мало: нужно вообразить, что завод не город, а местный рынок не ярмарка, да и кому нужны чулки какой-нибудь г-жи Пермяковой?…

Прасковья Игнатьевна прежде очень любила крестную мать, но когда она подросла, познакомилась с разными семействами и когда крестная мать впала в нищету, ей сначала стала противной изба крестной матери, а потом она стала чувствовать менее любви и к самой крестной матери, почему стала очень редко бывать у нее, и то разве когда ее пошлют проведать. У крестной матери она не была уже с полгода.

В избе пахло нехорошо. Поэтому Прасковья Игнатьевна вышла на крылечко и вдруг подумала: «А зачем я пришла?»

Пошла она посоветоваться с крестной матерью. Теперь же пришла к тому убеждению, что крестная мать не может ей ничего посоветовать хорошего, да и сама она немаленькая.

Во двор с узлом вошла дочь Марьи Савишны, худощавая девушка лет четырнадцати, с бледным лицом, заплаканными глазами, с непокрытой головой, босая, в одном продранном во многих местах сарафанчике. В левой руке она держала кошель.

– Прасковьюшка! – сказала девочка, подошла к ней и плутовато стала смотреть на нее.

– Аль отказали?

– Четвертые сутки… Ходила, да всего-то четыре ломтика насобирала… Каторжные! – И девушка бросила кошель на крылечко, а сама стала мыть в луже правую ногу.

– Ты вчера дома была?

– Чево?

– Дома, спрашиваю, вчера была – весь день?

– Была.

– Никто не приходил?

– Нет, а что?… Сегодня меня стегали… – Девочка заплакала. Глаза ее сверкали… – Прасковья Игнатьевна, дай копеечку?

– На что?

– Уж ты вечно такая… А слышала я, учитель-то сегодня в школе был и парней туда скликали.

– А самово не видала?

– Что дашь?

– Машка! ты с кем разговаривать? – послышалось из избы. Все это произнесено было охриплым голосом.

Прасковья Игнатьевна вошла в избу.

Старуха сидела на краю печки, свесив ноги. Лицо ее было бледно-желтое – кожа да кости; горло тоже кожа да кости; волоса седые на голове; в глазах виднелось мало жизни.

«Как она живет, Господи! Одна маята только», – подумала Прасковья Игнатьевна; сердце ее больно кольнуло, и ей еще противнее показалась изба, еще жальче крестная мать.

– Ох, старость, старость!.. И скоро ли это Господь мне конец пристроит? Легла бы я в сыру землю… Ох-хо-хо… – заплакала старуха, но слезы у нее уже все были выплаканы; это было сухое рыдание, болезненно искажающее лицо, так что больно жалко становилось этого человека. На глаза Прасковьи Игнатьевны навернулись слезы.

– Ох! горю не поможешь… Нет… – И старуха стала слезать с печки. Прасковья Игнатьевна помогла ей спуститься, но затыкала нос одной рукой, потому что изо рта крестной матери пахло, как от покойника.

Марья Савишна была еще крепка на ноги. Вышла она на крылечко, спросила у дочери хлеба, села и стала сосать кусок, потому что у нее не было ни одного зуба.

– Вот прежде сахар сосала, а теперь… Все зубоньки, крестница, выпали… Не ешь ты, голубушка, никогда сахару; с него все и разоренье наше вышло.

– Маменька, ты знаешь Петра Курносова? – крикнула Прасковья Игпатьевна.

– Учителя-то? это казначейскаго-то сына?

– Ну… Сватается за меня.

– И… – Крестная мать закачала головой и задумалась. – Эх, стара я стала, – продолжала она, – много-то уж не хожу… Плохо дело-то!

– А что?

– Да пара ли он те?… Вот бы тебе из наших жениха-то… Мало ли: вон Глумов… мало ли их?

– Так не ходить, ты говоришь?

– Воля твоя, крестница. Оно, учитель – должность знатная… Да прок-то будет ли? Будет ли прок, милая моя крестница… А кто у те мать-то?

Разговор принял направление о Глумовых, причем крестница рассказала крестной матери о желании дяди жениться. Это очень удивило Марью Савишну, и она то и дело стала твердить с улыбкой:

– Тимошка-то дурачок!.. Ах ты, оказия!

Прасковья Игнатьевна стала торопиться домой, но ее удерживала крестная мать, уверяя, что ей скучно одной, а дочь ее нисколько не посидит с нею, все рыскает. Уважая старуху, Прасковья Игнатьевна посидела еще несколько времени; но речи о женихе Курносове ни та, ни другая не заводили.

Дорогой к дому Прасковья Игнатьевна стала каяться, что она только понапрасну ходила к крестной матери.

Прошел после этого день, прошло два и три дня, – а Курносов нейдет не только к Глумовым, но и в Козье Болото. Много в это время передумала Прасковья Игнатьевна о своем женихе и каждый раз засыпала с той мыслью, что если Курносов изважничался, то она не пойдет за него замуж. Пришел дядя, принес с собой две пары сапог и сказал:

– Ну, племянница, готовься к свадьбе. Курносов кланяться велел.

Прасковья Игнатьевна испугалась: она думала, что он долго жить приказал, т. е. помер. Она побледнела.

– Ей-богу! В город за подарками поехал, потому денег много дали дураку за пьянство, – продолжал дядя серьезно.

– Видел али врешь? – спросила Просковья Игнатьевна, подозревая дядю в обмане.

– Наплевать… Только у нас с ним уговор состряпан.

– Да что ж он?

– Я говорю уговор: наперед моя будет свадьба.

– Да неужели в заболь? Дядя, ты врешь! (Что за наказанье!.. Околеть бы вам всем, – проговорила она про себя.)

– Ей-богу! После Петрова дня моя первая свадьба назначена, уж прошено, перепрошено; опосля твоя. Я это все обделал, нужды нет, что дурак.

VII

На тракту есть дом непременного рабочего Оглоблина; но этот дом хотя и называется домом Оглоблина, только им владеет мастерская вдова, Дарья Викентьевна Огородникова. Замуж она вышла шестнадцати лет. Скоро оказалось, что муж ее был пьяница и забулдыга; она и нанялась на рудник в качестве кухарки для рудничных рабочих, но прожила там не больше года: работать она ничего не умела, кроме печения хлеба. Сначала нищенствовала в заводе; по научению рабочих подавала на мужа несколько просьб заводскому исправнику, но так как эти просьбы были написаны глупо и бестолково и даже одна просьба была написана в рифму каким-то пьяным писарем, то их и не принимали и стали наконец гонять прочь Дарью от исправницкого дома. Наконец по протекции одного рабочего она попала в целовальницы и дело свое исполняла добросовестно три года с половиной, и в то время скопила кое-какой капиталец. Вот тут-то и познакомился с ней Тимофей Петрович.

Так Дарья и осталась в кабаке до смерти мужа, когда она преспокойно вошла в свой дом, в свой потому, что дом принадлежал ее родителям, умершим еще до ее замужества.

С этих пор Тимофей Петрович сделался своим человеком у Дарьи Огородниковой; но сначала на это не обращал никто внимания, потому что он у нее исправлял иногда обязанности кузнеца, так как она завела кузницу и имела двух работников; а потом хотя и узнали многие, но, потолковав немного, решили, что как и Тимошка-дурачок, так и Дарья Огородникова люди отпетые, и их даже и за людей-то считать не стоит.