– И сунуло меня жениться! – ворчал обыкновенно Петр Саввич, дойдя наконец до настоящей причины своей бедности. Но уже дело сделано, поправить его могут только обстоятельства: главное, ему нужно хорошенько отрезвиться, бросить эту проклятую водку и работать, работать. При последнем заключении вертелись в голове Петра Саввича какие-то хорошие планы, только они вертелись в нетрезвом состоянии и поутру казались неприменимыми или невозможными. А тут жена пристает с коровой. – «И не может она, дура набитая, понять того, что нам самим подчас жрать нечего, а она с коровой. Покос вон Тимофей Глумов взял, и я уж давно даже перепил за этот покос, еще, пожалуй, расписку представит в суд. А на что я куплю сена? Ну, как я ей разъясню это? Ведь я понимаю, что корова подруга женщины, как и лошадь для мужчины… Она из-за меня продала корову… Она должна требовать корову; но это опять бремя для меня». Но высказать этого он не умел своей жене, да ему, обязанному ей, было совестно говорить о том, что она сама должна понять.
«Бросить службу и идти в непременные работники?… Брошу я этих подлецов!» Но перейти в непременные работники значит упасть, не надеяться на свои силы там, где он мог принести пользы гораздо более, чем в рабочих. А с кем посоветуешься? с женой? Она заплачет; будет говорить, что он ее обманул, подмазавшись к ней учителем; обманул отца ее, дядю-простака и придурня. «И будет она сохнуть, да и я-то, что буду?» Так он думал утром, когда жена просила у него самовар.
Рабочие любили Петра Саввича. Любили они его за то, что он был простой человек. Еще мальчиком он умел потрафлять рабочим сочинением писем, еще мальчиком его любили ребята-товарищи за то, что он не был фискалом, а умел хорошо острить и забавлять их, разсказывая из вычитанных книг разные истории, забавные случаи. Когда он поступил на службу, как рабочие, так и товарищи отшатнулись от него, прозвав его кургузкой. Идет ли он по улице, ребята ему язык кажут; рабочие над ним острят; случится ли в заводе свадьба богатая, рабочих в церковь не пускают – они толкутся у церкви и на крылечке, а Курносова пропускают; рабочие толкутся у провиантского магазина, а Курносову рабочий везет куль муки… Сблизиться с рабочими в это время Курносову было довольно трудно. Но вот его сильно обидели, обидели его убеждения… а он и раньше с приятелями-приказными пивал не только водку, но и ром – ради веселья; ну, и вздумал отправиться в кабак. Рабочие сперва при входе Курносова замолчали, а потом стали зло издеваться над ним; это его взбесило, и он напился до того пьян, что пустился в драку с рабочими, – его отвели в полицию. Мало-помалу мнения об нем изменялись, и с тех пор, как он попал в дом Игнатья Глумова, его все рабочие полюбили до того, что стали обращаться с ним, как с своим братом. Со временем он втянулся в интересы рабочих, и его горе слилось с горем рабочих. Но когда он высказывал это рабочим, никто из них не мог понять, как может приказный и для чего сочувствовать их горю, когда это никому из них не принесет пользы. Рабочие пили горькую и его за компанию угощали, а ему, не понявшему сущности чувств и страданий рабочих, казалось, что хотя его и любят они, но издеваются над ним, как над кургузкой, пьяницей… И он старался не пить ради любви к жене; но трудно было остановиться, и его спасала только рыбная ловля. Но зато, как попала лишняя рюмка в глотку – все нипочем, – все горе и зло снова является к нему, и тогда он «пропащий человек», как выражались о нем рабочие.
– Пойду работать! Кайлом пойду бить! – кричит Курносов, переставши вдруг играть на гитаре, под пляс рабочих, их любимую песню.
– Ой ли? А знаешь ли ты, с которой стороны кайло-то берется? – острят над ним.
– В шахту его, братцы!
И начнут рабочие качать Курносова, взявши его за руки и за ноги, а потом и бросят.
– Воровать стану! – кричит он, хмелея все более и более.
– Ну, это вашему брату, кургузкам, более с руки!
Но это были только шутки, потому что Курносов не мог решиться на такую крайность.
Так и бился он до обрезания усов, а тут опять запил и попал в полицию.
Усов на нем не было: какие-то добрые люди обрили ему усы; но общее впечатление у Петра Саввича ясно ему представлялось, когда он лежал в дремоте: жена подходит к нему с ножницами и стрижет… стрижет…
И страшно он зол сделался на свою жену. Все обиды в сравнении с этой ему казались пустяшными: жена его осрамила на весь завод! Ну как он пройдется теперь по улице? как явится в контору, в церковь на клирос и в училище? «Лучше помереть, – шепчет он, – противна она теперь мне».
– Нрав у тебя дикий! – говорят ему товарищи-арестанты.
– А если она глупа?
– Значит, вожжи опустил!
«Ну, это не в моем характере», – думает Петр Саввич.
– И что за важность усы? – говорит один арестованный.
«Нет, это все-таки насилие. Кабы она меня любила, успокоила бы меня. Она меня не любит, она еще и не то сделает со мной… Господи! помоги мне», – шепчет Курносов.
Ему стыдно казалось предстать перед Прасковьей Игнатьевной – до того он находил себя глупым и беспомощным человеком. Да и Прасковья Игнатьевна, подумав хорошенько, находила свой поступок дурным и крепко запечалилась.
«И с чего это я вздумала ему усы стричь?» – спрашивала она себя. Ей жалко было мужа, стыдно перед людьми, которые ее будут останавливать вопросами: «Не ты ли Курносову усы обрезала?…» Но как изгладить этот поступок, когда общество интересуется от скуки всякою мелочью? «Как я теперь пойду к нему?» Больно жалко ей стало Петра Саввича, а домой идти боится. Хочется проведать мать – стыдно.
«Пойду! Не боюсь я его!» – думает она иной раз, оденется и опять разденется.
Пробыла она у дяди три дня. Дарья Викентьевна сердится.
– Что ж ты живешь в людях, али дома своего нет?
– Пойду, тетушка.
– Куды пойдешь-то! Рада на чужом хлебе жить.
А тут пришел Илья Игнатьевич, начал говорить, что, коли сестра не придет, ему советуют дом продать. Тимофей Петрович назвал его щенком и сказал, что от дома он еще, может, и щепки не получит.
Пошла домой Прасковья Игнатьевна с братом. Сердце щемит у нее; однако она спросила его:
– А Петр Саввич дома?
– В полиции, говорят, сидит.
– Так я, Иля, туда пойду.
– Ты накорми нас наперво.
– Чем?
– Уж это мое дело! Две полосы железа продал. Говядины купил, водка есть.
– Я, Иля, схожу к нему.
Сестра пошла к мужу, а брат направился к дому рабочего Дмитрия Гурьяныча Горюнова; но сестра заметила, что он вошел на пути в питейный дом, и тяжело вздохнула.
«И отчего это раньше я не замечала, что мужики сызмалетства пьют?» – подумала Прасковья Игнатьевна.
– Что нужно? – спросил Прасковью Игнатьевну Петр Саввич, сидя на корточках перед лавкой и играя с двумя рабочими и одной женщиной в карты, в дураки.
Прасковья Игнатьевна и позабыла посмотреть: есть у него усы или нет, – ей не до того было.
– Проведать, – сказала она робко.
– Нечего проведывать-то.
– Да ты на что сердишься-то?… Усы-то тебе Илька обрезал.
Петр Саввич посмотрел на нее.
– Как ты меня прогнал, я и ушла к дяде Глумову, а утром прихожу, тебя и нет. Илька копошится у печки. Где, спрашиваю, Петр Саввич?… А он хохочет… А Пашка говорит: «Илька ему усы обкарнал».
– Рассказывай, матушка, сказки.
– Все это, я мекаю, враки, Саввич, что про твою жену толкуют, – сказал один рабочий.
– А коли так, вот мое слово: чтобы твоих братьев и духу не было в доме! – сказал дрожащим голосом Петр Саввич.
– С тем, чтобы ты не пьянствовал! – сказала Прасковья Игнатьевна.
На этом и покончился разговор супругов.
Прасковья Игнатьевна и рада была, что братья не будут с ней жить, и неловко ей было прогнать их как братьев. Рада она была потому, что они раздражали ее мужа, совались не в свое место, были для нее как бельмо на глазу, и в особенности Илья заявлял право на дом, бывши четырьмя годами моложе ее. Неловко прогнать потому, что они – братья, они получают провиант, помогают ей кое-что делать. Она предоставила разрешить этот трудный для нее вопрос мужу.
Братья перебрались к дяде Тимофею Петровичу, и между ними и Курносовым завязалась непримиримая вражда.
XI
Училище стояло на площади. Внутренность этого здания цветом походила больше на кабак, а зимою в нем учителя могли пробыть час единственно или из любви к делу, или ради того, чтобы показать начальству, что они даром не берут деньги, – иначе вонь и грязь хотя кого бы проняли. Настоящее училище существует только для приезда видных гостей. Этот дом каменный, двухэтажный, и в нем живет нарядчик Площадников, тесть приказчика. В самом же училище, находящемся внизу, находится прачечная Площадникова, а когда нужно показывать училище начальству, то стены белят, полы моют и втаскивают в комнату с двумя окнами четыре парты, шкаф, в котором ровно ничего нет, стол и стул…
В описанном выше здании прежде существовали столярни; но с тех пор, как владелец предписал управляющему завести в заводе школу, управляющий приказал назначить для нее это здание. Тогда и назначено было отвести для столярни заднюю половину дома, что за западными дверьми; а так как помещения оказалось мало, то и дали еще другой дом, что находится во дворе.
Сель часов утра. Около восточных дверей сидят пять учеников – мальчики от шести до пятнадцати лет, в тиковых халатах, худых сапогах и фуражках. Это дети зажиточных мастеров. На полянке лежат две засаленные и с сильно загнутыми углами книжки. Двери заперты. Они играют в гальки. Двое парней по четырнадцати лет, в синих штанах, белых рубахах, босые, недалеко от сидящих играют в шошки, т. е. мечут правыми ногами жестяную пуговку с прикрепленным к ней клочком собачьей шкурки с шерстью. Они то и дело кружатся, разевают рты, ругаются, когда шонка не упала на ногу, и очень заняты своей игрой. Недалеко от них десятилетний мальчик, тоже босой, в рубахе и штанах, около училища выделывает разные штуки мячиком, а другой, в огромной теплой шапке, стоя около него и куря воронкообразную