Да, бабу надо учить…
Однако в избу он вошел спокойно, без суеты, как подобает разумному, не привыкшему к лишней спешке хозяину. Вошел деловито, будто вернулся не из больницы Большепогинского района за сорок четыре версты отсюда, а с работы на лесопункте, где несколько задержался в своей бригаде.
Рослый, широкоплечий, он взял от отца привычку все делать добротно, неторопливо. От отца и голос — негромкий, но басовитый.
Отняли ногу, однако и на одной ему надо ступать уверенно, твердо.
Мешает костыль, — отставь, обопрись плечом о дверной косяк, оправь гимнастерку, умойся с дальней дороги…
Он молча сбросил на лавку у двери давно уже выцветшую, но все еще не потерявшую формы воинскую фуражку. Снял и аккуратно повесил на гвоздь пиджак. Потом все так же неторопливо долго мылил под умывальником руки. Тщательно причесался перед квадратным зеркалом, окантованным лакированной рамкой, которую сделал сам еще в год женитьбы на Лизавете.
И все это время Лизка стояла молча.
Кабы любила, отметил в душе Фома, небось давно суетливо топталась бы рядом, вздыхала и причитала: «Ой, Фомушка! Фомушка мой родимый! Вернулся, голубь мой сизокрылый! Ноженьки враз лишился… ан, жив да здоров! Приехали!» — и кинулась бы на шею.
Вместо этого, вон, стоит и молчит.
А от нее к Фоме — волной доходит сивушный, водочный перегар. И вроде как на ногах не тверда: прислонилась худым плечом к печке, а так и пошатывает ее, блудливую женку.
Не позже, чем ночью, пила.
И, может, пила не одна, а с Игнатом?..
— Ну, здравствуй, — сурово сказал Фома, уложив дрогнувшей рукой расческу в карман, и шагнул из прихожей в залу. — Рассказывай, как да что…
В зальце он прежде всего заметил их добрый семейный стол.
Фома гордился этим столом: как и многое в избе, он сделал его сам. И не то хорошо, что сам, а то, что столешница — из одной тесины, шириной чуть не в метр, толщиной в вершок.
Теперь на этом столе в беспорядке валялись кучки рыбьих костей, неровно обкусанные концы зеленого лука, объедки хлеба и огурцов. Видно, что Лизка, увидев его в окно, попыталась прибраться, да не успела. С ходу только сунула полупустую бутылку с водкой на подоконник, за черепушку с геранью, да опрокинула возле сковороды с остатками жареной в сметане ряпушки два мокрых стакана… Не один, а два. Из них на стол пролилось по маленькой лужице, и они выдавали женщину с головой.
Фома, нахмурившись, оглядел и стол, и тихую залу.
Нет, правильно говорил ему в больничной палате Андрей Лукашин: надо бить бабу. Ведь, вон — гляди: все в зале, вроде, как было при нем. Только дух не его, чужой…
Он взял с подоконника предательскую бутылку и слегка поболтал вино, будто хотел убедиться: хватит ли ему выпить «со свиданьицем» после Лизки и ее тайного любоша?
Но пить не стал: брезгливо сунул подлую склянку снова на подоконник. Так же неторопливо взял и молча поставил на мокрые донышки оба стакана. Кстати — потрогал давно остывший самовар, сверкающий светлой медью на углу неколебимой столешницы. И только после этого сел на лавку возле окна — на свое хозяйское место.
— Ну что же, — положив на стол большие, круто сжатые кулаки, но делая вид, что в доме все без него содержалось в порядке, велел Фома. — Поставь самовар, Лизавета. Чаю попью.
Лизка молча взяла самовар, отнесла его в кухню.
Молчит, — отметил Фома, — а узкое, бледное лицо ее — в алых пятнах. В глазах — удивление и тоска. По всему досконально видно, что ей в этот час и тяжко, и удивительно оттого, что муж вернулся, все знает, а вон — пока спокоен, молчит. Не ругается, не дерется. Хотя уж, само собой, пока шел он домой, какая ни то из баб про все ему рассказала. Чего же Фома терзает ее, молчит? Чего не хватает за косу, раз виновата? Похоже, расправится после чаю.
В кухоньке она с маху вытрясла прямо на пол старые угли, налила в самовар воды, разожгла лучину. Огонь загудел в трубе, потянуло свежим дымком.
У Фомы защемило сердце: будто на озере у костра… теперь и вправду, что дома! Кабы только не разговоры про Прибылова да не этот пьяный срам на столе.
Он мельком взглянул за окно. На лужке возле Настасьиного огорода стояли Груня, сестра Игната, и дочка ее Марийка. Груня расспрашивала Настасью, девчонка держалась за материнскую юбку и неотрывно глядела на Голубановы окна.
Фома усмехнулся: ждут, когда буду бить. Сейчас соберутся, станут галдеть. Им небось мнится, что Лизка сама не своя от страха: суетится-де, мечется по избе, — то с мокрой тряпкой в залу вбежит, чтобы вытереть стол и убрать посуду, то в кухне чего-то топчется, и хоть весу в ней, как в козе, а пол, мол, скрипит от натуги, будто в конюшне.
Фома вздохнул: кабы в самом-то деле так было! Ну, дал бы разок-другой для порядка, скрепил бы сердце, простил. А то ведь страха у Лизки нет и в помине! Все делает споро, молча. А страха и покаяния — нет.
Беда, когда сердце твое — не с жениным рядом.
Жена принесла в прохладную зальцу шумно фыркающий самовар. Заварила свежего чая. Достала из нижнего створа белую скатерть, вытерла полотенцем и без того сверкающий чистотой заветный мужнин стакан. Не граненый, а круглый, в подстаканнике с золоченым узором.
Себе — не поставила ничего. Только скосила зеленые кошачьи глаза на бутылку с остатками водки, вздохнула. Потом принесла и еще стакан — один из тех, из которого, видно, вчера пил Игнат. Теперь принесла его мужу. Порывисто поклонилась, впервые по старому деревенскому чину, покорно произнесла:
— Кушайте на здоровье, Фома Федосеич…
Пить водку Фома не стал. Не торопясь, он охотно поел грибочков и сладкой рыбы. С удовольствием вытянул, обжигаясь, четыре стакана крепкого чая и время от времени вытирал лицо полотенцем. Потом закурил, посидел у стола, погасил окурок, велел:
— Ну, значит, рассказывай, как жила.
Лизавета дрогнула, тяжко осела на согнутые колени, приткнулась узкой спиной к дверному косяку.
Лицо ее стало белым.
— Рассказывай! — едва владея собой и ясно чувствуя, как откуда-то снизу подкатывается к сердцу темная волна злобы, хмуро повторил Фома. — В молчанку играть не будем.
Из-под вздрагивающих ресниц Лизаветы побежали частые слезы.
Фому передернуло: вот задача! Ненавидел он эти слезы: от них все лопается в груди. Хоть суйся в озеро головой. Из рук вся сила уходит. Не знаешь, с чего начать, что делать, как быть…
К счастью, кто-то затопотал на крыльце, шагнул на помост между летней и зимней избой, покашлял возле порога.
В избу вошел невысокий кудрявый парень с потным, раскрасневшимся от долгой ходьбы лицом, с холщовым мешком под мышкой. Увидев пунцовое от растерянности лицо Голубана и бессильно приткнувшуюся к дверному косяку заплаканную хозяйку, он смущенно отступил было назад, но задел за порог и остался.
— Чего тебе, Синяков? — недовольно спросил Фома.
— Да вот… я, значит, за этим делом!
Парень указал глазами на мешок.
— Ну?
— Я, значит, от бригадира Силантия! — будто решившись нырнуть в холодную воду, выпалил парень. — Нам позарез!
Он красноречиво провел здоровенной ладонью поперек горда, как видно, в точности повторяя наказ бригадира:
— Выхода нету!
— Ну?
— Видал тебя нынче кто-то в Завозном. Силантий мне и велел: лупи, дескать, Яшка, следом прямо к Фоме домой! Выручит нас Голубан, мы — на коне, а не выручит — завтра всем нам хана!
Он снова провел багровой ладонью по мокрому от пота горлу и, не отрывая от Фомы красноречиво просящего взгляда таких же, как и у хозяина избы, пронзительно-синих глаз, всем видом: показывал:
«Жду ответа!»
— Нужда-то в чем? — смягчившись, спросил Фома.
— Да в них, в костылях для шпал, для нашей узкоколейки!
— А-а, в этом. Чего же так срочно?
— Да так уж!
Обрадованный деловым вопросом, парень шагнул поближе к Фоме:
— Ремонт мы нынче ведем на Полудинской ветке, к лесоучастку. А костылей для рельсов и не хватает! Осталось доделывать всего ничего, а их, проклятых, и не хватило! Всего-то бы двести-триста…
— Здесь у меня что — склад, либо что?
— Склад не склад… а есть же? Ты уж такой…
— Какой ни какой, а не здесь, в конторе надо просить.
— Еще бы чего: в конторе! — Парень насмешливо хмыкнул. — Силантий пошел в контору, да там говорят, мол, ждите наряд по плану. А план, чай, в новый квартал! Вот бригадир и велел: испроси пойди у дяди Фомы. «Я, вроде как, помню, — значит, об том бригадир Силантий Лукич припомнил, — что, мол, еще в те поры, как вели мы ветку на Старый бор, костыли те по дурости разбросали. Значит, не берегли! А Голубан, — это опять же Силантий Лукич сказал, — мол, дядька Фома, бывало, идет с работы, так по дороге все костыли по штучкам в карман подберет. Потому как мужик бережливый! — с неуклюжей льстивостью добавил парень. — Не нам чета!» Это, значит, опять не я, а он говорит, бригадир Силантий.
— Выходит, бросать костыли негоже?
— Куда там! Чего уж хуже — добро бросать! — поспешил согласиться парень. — От этого, вон, теперь и вышло нам позарез! Силантий Лукич оттого и просит по старой дружбе: мол, выручай нас, дядя Фома!
— Эх вы, путейцы! — сердито упрекнул Фома. — Не надо бы… да уж ладно! Дам тебе, сколь найдется.
Минут через пять веселый, довольный парень зашагал с тяжелым мешком на горбу от избы по дороге к лесу.
Глядя ему вслед, Голубан сердито велел:
— Скажи Лукичу… ежели и еще будете разбрасывать что ни что, ко мне не ходите. Ишь, взяли моду!
Он крепко прикрыл выходную дверь — не столько от парня, сколько от баб и девчонок, успевших уже собраться прямо перед крыльцом его избы, и вернулся в залу. Сев у стола на прежнее место, некоторое время молча курил, потом приказал притихшей в кухонке Лизке:
— Подай-ка мне шилу.
Лизка не поняла приказа и промолчала.
— Дай мне ту шилу! — построже велел Фома.
— Какую шилу? — с тревогой спросила Лизка и вышла в зальцу.
— Вон ту, сапожную, что потолще…