Путятин пожал плечами и усмехнулся. Быстро взглянув на Павлова, потом на Людмилу, он стал не спеша доставать из шкафа куклу за куклой. И они то глухо, то угрожающе-жертвенно говорили, раскачивались, приникали к чьим-то губам, шептали порывисто и певуче. Жизнь и страсть мутили их как вино. Змеино-гибкие тела трепетали от мгновенных прикосновений.
Последней к Павлову потянулась Фаина:
Когда гляжу в глаза твои
Глазами узкими змеи
И руку жму, любя,
Эй, берегись! Я вся — змея!
Смотри: я миг была твоя,
И бросила тебя!
— Экая сила! — с нескрываемой завистью сказал Фарфаровский и оглянулся на стоявшую сзади девушку. — Верно, Людмилочка?
Павлов отметил про себя, что и художник снова окинул вдруг девушку испытующим, быстрым взглядом, потом, довольный, отвернулся и бросил Фаину на груду яркого кукольного тряпья.
Подумав, он вынул из шкафа одетую в сарафан, румяную деваху. Она дурашливо и визгливо запела:
Не жалей моих грудей —
Пару белых лебедей…
Фарфаровский засмеялся.
— Вот бесстыдница! — сказал он с восторгом. — Не баба, малина!
Игривый тон Фарфаровского показался Павлову оскорбительно-неуместным. Особенно в присутствии девушки: как бы не замечая гостей, она неотрывно смотрела только на Путятина с выражением какой-то страдальческой, жертвенной экзальтированности на миловидном, совсем еще юном лице.
Почти подросток, она не умела и не хотела скрывать своих чувств, и Павлову не стоило большого труда понять, что происходит сейчас в смятенной душе этой несчастной поклонницы Путятина.
А тот, несомненно, все видит и понимает. Явно доволен. Вон показное спокойствие, с которым он только что демонстрировал своих прорицательниц-кукол, вмиг сменилось какой-то скользкой, блудливой удалью. Что-то издевательское и злое слышится в безалаберном визге веселой девахи:
Кройте, девки,
Как я крыла:
Семерых —
Одна любила!
Ох-ох, ох-ох…
Девка похаживала павой, махала платочком, поправляла спадающий с плеч розовый полушалок:
Я, бывало, по ночам
Угождала трепачам,
А теперь трепачу
Сама нос сворочу!
Ох-ох, ох-ох…
И в каждом ее движении, в тонком веселом голосе — было что-то обидное: грубое и пустое.
— Веселое мясо! — вскользь заметил Путятин, и Павлов внутренне согласился: верно, веселое мясо.
С неожиданной резкостью он спросил:
— Не по душе вам колхозница, я вижу?
Путятин прищурился, помолчал.
— Она у меня ведь не только частушки, а и другие песни поет, — сказал он небрежно. — В том числе трудовые…
Поджав темные, вялые губы, он теперь уже окончательно прикрыл двери шкафа:
— К сожалению, мне пора заниматься: завтра я веду свой класс в музей. Там новая экспозиция.
Это было явной неправдой: не завтрашняя экскурсия школьников в музей, а приход Людмилы занимали сейчас его мысли. И это понял даже Фарфаровский. Он дружески положил тонкую, нервную руку на плечо художника:
— В следующий раз обязательно покажите нам с Игорем Андреевичем побольше! А пока и за это спасибо! Уж очень все здорово! Просто — замечательно! Вы — талант! Верно, Игорь Андреич?
Павлов промолчал. Как бы в ответ на это хмурое молчание Путятин иронически заметил:
— Вон только колхозница вашему коллеге показалась несправедливо обиженной.
И Павлов почувствовал в словах кукольника настороженность и раздражение. Ему вдруг ясно подумалось, что у Путятина и в школе не может быть доброго дела, что никаких трудовых советских песен его сарафанница не поет, что в этой комнате, где сумеречно и тихо, обосновалась и чванливо застаивается какая-то особая, нечистоплотная и враждебная жизнь.
Очарование кукол пропало.
Павлов холодно и внимательно взглянул за стекло. Куклы валялись на полках беспорядочно, с изломанными руками, с неясным выражением лиц.
«Как трупы в морге!» — с отвращением подумал Павлов, и первый шагнул из кабинета Путятина в столовую, а оттуда, не оглянувшись на девушку и старуху, а длинный, захламленный коридор.
Старухи
Если бы семидесятипятилетней Евдокии Карповне сейчас сказали, что она в тот, теперь уже далекий, день поступила как нищенка, старуха не приняла бы упрека. По крайней мере, на мой вопрос об этом она сердито сказала, сверкнув из-под сивых бровей настороженно-колючими коричневыми глазами:
— Чего ты, парень, плетешь? Какая такая нищенка?
Старуха заметно порозовела, смущенно хмыкнула. Но морщинистое лицо ее оставалось по-прежнему несогласным.
— Ты брось неведомо что болтать, — добавила она сердито и оглянулась: не слышит ли кто неприятного разговора? — Ишь, чего выдумал, лукавый тя раздери!
С ней и с заведующим Домом престарелых работниц Анной Петровной мы сидели в уютной, светлой гостиной. Под нашими ногами пестрел, как пышный луг накануне покоса, огромный копер. На столе, посредине гостиной, сверкала пузатенькая фарфоровая ваза, и в ней розовел, зеленел, синел и желтел большой букет осенних цветов.
Окна гостиной были задернуты шелковыми гардинами палевого оттенка. На аккуратно оклеенных дорогими обоями стенах висели картины. Под ними стояли обитые плюшем диваны и кресла. Несколько рядов гарнитурных стульев выстроились перед главным простенком, где на рижском фигурном столике виднелся полированный ящик телевизора новейшей марки: минут через двадцать, когда закончится перерыв после только что сделанного мною доклада, на эти стулья сядут такие же, как Евдокия Букина, древние старухи, и на экране начнется фильм, а затем концерт…
Одна за другой старухи-пенсионерки уже появлялись в гостиной с добрыми, порозовевшими после ужина лицами. Они присаживались на диваны и кресла, вели негромкие разговоры, и Анна Петровна, указывая глазами то на одну, то на другую из них, вполголоса поясняла:
— Вон та, с бородавкой, ткачиха Марья Смирнова. Сорок пять лет проработала в ткацкой… стаж! А та вон — красильщица Мальцева Антонина. Производственный стаж ее чуть поменьше, чем у Смирновой. Вот эта, дряхленькая, Матрена Картонникова. Годами она моложе своих подруг, а на вид, пожалуй, постарше. Вглядитесь…
Но я невнимательно слушал Анну Петровну: было очень уж заметно, что прикрепленная парткомом текстильного комбината к Дому престарелых работниц в качестве общественного директора, сдержанно-официальная с посторонним человеком, она своими пояснениями все время старается отвлечь меня от неуместных, как ей казалось, расспросов и разговоров с бабкой Букиной.
А меня как раз именно эта старуха и занимала. Она уже кое-что успела мне рассказать, и теперь, до начала сеанса, я торопился узнать побольше.
Старуха не собиралась делаться попрошайкой.
— Об том и в мыслях я не держала! — настойчиво уверяла она, испытующе взглядывая на меня из-под косматых бровей: «Поверит ли хитрый парень?» — Подумай ты, стыд какой — просить подаянье! Одной-то мне много ли было надо! Слава богу, пензии и тогда мне хватало.
Старуха произносила «пензия», нажимая на это слово с особенным удовольствием, как на главное доказательство того, что быть попрошайкой «и в мыслях она не держала».
— Хоть небольшая была та пензия, верно, — говорила она все тверже. — И хоть несытно, а все — кормила. И угол свой был. Хоть угол и невелик, не больно и грел, если сказать по правде, а все же казалось, что свой до гроба! В одном только, парень, всегда возникала трудность: одной-то до невозможности скушно! У них, молодых, и театры с кином, и площадки для танцев-шлянцев, а нам одним каково? Когда под восьмой десяток — житье не ахти какое!
— Подруг уж, конечно, мало…
Она оживилась, толкнула меня локотком:
— Ой, не скажи! Живут еще наши бабы-скрипучки, живут! Вишь, сколько их в нашем Доме? Ткачихи, мотальщицы да сновальщицы, шлихтовщицы да отбельщицы.
В прошлом тоже ткачиха, старуха произносила эти слова по-фабричному, с ударением на первом слоге: мо́тальщицы, сно́вальщицы, и это придавало особый оттенок всей ее речи.
— Только нам, старым, и было отрады, что с этой товаркой разок на неделе встретишься, с той в церквушке лоб перекрестишь, с третьей изредка вспомнишь: «Как-то скрипит моя Лизавета Козлова? Пойду к ней в гости схожу» — оно не так уж вроде и скушно! А в праздник, бывало, тем более в государственный, сходишь к снохе.
Евдокия Карповна оживилась:
— Хорошая баба сноха моя Катерина! Деловая да умная — страсть! И тоже ткачиха.
— А у нее почему не живете?
— Все потому!
Старуха вздохнула:
— Звала меня Катя. Звала и звала: поживете, мол, мама.
Она помолчала, вытерла губы ладошкой и неожиданно улыбнулась. Улыбка была и горькой и доброй — в какой-то печальной дымке.
— Когда сынок мой Андрюша погиб на войне под городом Курском, осталась Катя, сноха, вдовой. А уж как деток ловко растит! И так-то уж сноровиста! Придешь к ней — приветит, как мать родную: «Садитесь, мама. Чаю хотите? Машутка, скорее ставь нашей бабоньке чайник!» — «Не надо, говорю, мол». — «Нет, обязательно выпьем: булка да масло сегодня — свеженькие! Сергунька, ты чего бабке мешаешь?.. Нет-нет, мамаша, мешает. Сядь, милый, с бабушкой рядом да покажи ей книжку. Дай и бабушке отдохнуть: ей нынче тоже ведь воскресенье…»
Старуха сурово поджала губы:
— Однако не вышло. Не захотела я к ней на шею влезать. Да тут еще этот лукавый меня попутал…
— А как же он вас попутал? — с улыбкой спросил я, приняв слова старухи за шутку.
Она в ответ улыбнулась:
— Да так, как и всех: соблазном!
В то утро, по словам Евдокии Карповны, у нее «и в мыслях не было» делаться попрошайкой. Вышло это случайно: вдруг захотелось сладкой халвы.
— Что хочешь делай, — объяснила она, усмехнувшись, — а чаю с халвой мне вынь да положь в тот вечер! Приглашу-ка, я думаю, в гости Марью Смирнову, попьем чайку! Граммов триста хотела купить. Сунулась было в кассу, а мне оттуда: «Бабушка, мало!» Здесь же у кассы стала я пересчитывать свой запас. Пересчитала деньги — не поняла, сбил покупатель: толкнул меня локтем, чуть все с ладони не полетело. Пришлось пересчитывать еще раз. И только я кончила счет, как кто-то сказал над ухом: