Глыбухинский леший — страница 26 из 30

— Твоя Анфузория-бактерия всегда-то была блажная, а нынче, видать, совсем уж с разума низошла! — говорила деду сердитая Пелагея. — И все молчит, все молчит! Небось с такой-то дома, особо ежели поздней ноченькой или в грозу, страху натерпишься. Может, она потому и молчит, что чего нехорошее замышляет?

В противоположность Анфусе, старик любил поболтать.

— Слыхал я, — начнет он, бывало, мешая людям работать, — что наши ученые до войны придумали сорт пашеницы: каждое зернышко в сорок грамм! Цельная лепешка из того зерна выйдет! Наука, она, брат, тонкое дело, ба-альшой секрет! Как бы нам тот секрет разузнать да в дело пустить? Тогда бы мы и всю армию накормили, и сами бы всласть наелись.

— Вот, слышу, все говорят: «мобилизоваться надо». А я, между прочим, давно уж и завсегда мобилизованный! — говорил он в другое время. — Поэтому как у меня во всем этом принцип есть.

Подумав и укоризненно повздыхав, он сетовал:

— Чего у меня нет, так это оседлости. Этой действительно не имею! С одной работы тянет, вон, на другую… По свету охота пошастать. На разных людей взглянуть. Чего я, с другой стороны, менять не люблю, так это одну свою шапку!

Курчавкин любовно оглаживал рваную, старую шапку и, если было жарко, совал ее в бездонный карман потерявших фасон и цвет широких штанов.

— Ей, этой шапкой, и сор со стола смахнешь, и под голову ее вместо подушки положишь, коли спать на поле захочешь. И лоб утрешь. А то, извини-подвинься, и нос, если что, вполне без платка обиходить может!

С сокрушенным видом он добавлял:

— Может, я оттого и в колхоз так долго не шел, что оседлости не хватало. Теперь оно, ясное дело, совсем не так: теперь, куда не верти, на общее артельное дело прискачешь! Поэтому я своей бабке и говорю: «Иди, мол, прямо, как все идут!» А она мне на это: «Хочу сама по себе. Чтобы Варька Понкратова мне приказывала? Ни в жисть!» Как хочешь, а все же баба… Ну, я обратно ей отвечаю: «Так ты, в конце концов, одна и останешься в области предания, когда мы давным-давно в коммунизм уйдем! Нельзя самой по себе сейчас у нас, у всей то есть родины, самый данный момент! Потом тебе будет поздно!» Не хочет, не слушает — на поди!

После войны, когда в колхоз вернулись артиллеристы, танкисты и пехотинцы, чтобы продолжить жизнь, во имя которой они страдали и побеждали, а здесь в колхозе, словно хлеба хорошего урожая, выросли бывшие девочки да мальчишки, стали парнями с пушком на щеках и девушками веселыми да пригожими, — говорливый старик умиленно покрикивал:

— Хор-рошо! Ребята у нас поднялись, повыросли — ух, как цепкие на работу! Так и должно: всякому надобно быть подъемлемыми на работу, потому как она есть святой наш труд! Старается молодежь, ничего не скажешь. Вот Степка, хоть, Польки Смирновой сын: пятьдесятого года парень, а выдающийся! На любое заданье идет, сознательно видит труд… не то, что бабка моя Анфуска.

В последние годы как-то сама собой развилась у деда Курчавкина слабость: что-нибудь возглавлять. Иное дело и не по душе, а скажет ему председатель колхоза Варвара Сергевна: «Ты, Никанор Матвеич, это у нас возглавь. На тебя у правления есть надежда».

И дед Курчавкин сразу преображался. Бывало, и возглавлять-то надо было с десяток малых ребят, подбирающих колоски. А то и единственного парнишку, подвозящего воду к току на старой кобыле. Курчавкину — все равно: главное — он возглавил!

Была у него и еще одна слабость: любил гостей из района. Любил и мучился потому, что изба за годы обособленной от колхоза жизни скособочилась, одряхлела. При взгляде на эту избу казалось, что как-то в один из тех еще дней, когда Курчавкин-единоличник пьяный куражился перед окнами предколхоза, — решила она вместе с ним сплясать. Лихо шагнула вправо, к старой ветле, да так и не сдвинулась больше с места: сил не хватило! От этого шага — сдвинулось все внутри избы: покосились лавочки и окошки, пол с потолком и дверь. В такую избу никто из приезжих глаз не казал, хотя в ней было чисто и тихо. Приезжие ночевали у Пелагеи Смирновой.

— А что соседка моя Пелагея? — завистливо горячился Курчавкин. — Ни разговором гостя занять, ни новости последние расспросить. Ночуй он в моей избе, оно было бы совсем другое дело.

Однажды все же зашел к старику ночевать совсем еще новый в районе товарищ из земотдела. Дед ему полностью отдал печь, застелил ее кожухом, дал подушку. А утром товарищ мрачно сказал:

— Не выспался я, старик. Лежать в твоей хате страшно: больно ветха. И печь, мне кажется, не того…

Чуть оживившись, товарищ из земотдела добавил:

— Был я во время войны в Румынии. Вот где печи, дед, хорошо! Спать на них, понимаешь, одно блаженство. В общем, приятней, чем на твоей.

В ближайшее воскресенье, не обращая внимания на шипящую от возмущения Анфусу, дед пригласил печника Семена. Вдвоем они сломали старую печь и сложили другую. Потом Курчавкин достал с чердака и отремонтировал запыленную и облезлую, еще дедовскую кровать с расписными дощечками в головах и ногах, с самодельным пружинным матрасом.

— Пущай на кровати поспит который поноровистей да покапризистей, — сказал он при встрече Варваре Сергевне с широкой улыбкой на некрасивом, рябом лице, покрытом сетью больших и малых морщин. — А тот, который посвойственней да попроще, тот и на печечке отдохнет, что надо: сделана если, может, не по румынскому образцу, все ж таки преотлично!

— Избу тебе новую ставить, а не кровать да печечку подправлять, — отозвалась Варвара Сергевна. — В войну ты колхозу больно помог. В правлении мы о том давно говорим, а руки до дела все не доходят. Глядеть на избу твою стыд и срам!

Курчавкин смущенно хмыкнул.

— Оно бы, конечно… Да я и сам, как знаешь, правленье не тороплю, поскольку моя Анфуска не хочет со старой жилплощади подаваться.

— Ну, мало ли что не хочет. От добра не откажется и она!

— Кто ее разберет? У нее известная песня: «Здесь мои батя да мамонька родились, и нам, бобылям, до смерти изба послужит».

— А разве ты к ней приемыш? — поинтересовалась Варвара Сергевна.

Курчавкин конфузливо посмеялся в собранную лодочкой морщинистую ладонь.

— У них, у ее родителей, все же в ту пору, как девке Анфуске взамуж итти, меренок работящий был. Корова. Восемь овец да с десяток кур, не считая земельки. А у злосчастного тяти мово — ни кола, ни двора. И сам я гол, как сокол. Как зиму и лето ходил в разбитых лаптишках, как были на мне обноски, какие кто даст несчастному пастуху, так дело на том и кончалось! Однако же был я, видать, красавец.

Курчавкин по-петушиному выпятил грудь, пригладил пальцем свои желто-сивые усы, разлетевшиеся на две стороны под остреньким носом, весело подмигнул:

— О всяком случае, Анфуска влюбилась в меня до жизни конца, как в прынца! «Хочу его замуж к себе, и вся недолга!» Ее уж и так, и сяк, а девка — никак. Ну, я и пошел к ним, значит, в приемыши, вот беда!

— А что за беда?

— А то и беда. Не столько тятя ее, сколько мамонька Христодула Андроньевна, ух как лиха да жадна была! Анфуска-то вся в нее! Вон по радио разъясняют, что нету в характерах человека вовек неизменных генов. У других оно, может, и нет. А Христодулин ген — обязательно есть! От этого неизменного гена вся бабка моя зависит! Он ей во всем повеленье дает: «это — примай, а то — отвергай». Значит, примай — какое тебе повыгоднее да лучше, а отвергай — с которым колхозу будет милей!

Старик покачал головой, невесело усмехнулся:

— Ген ее матушки Христодулы, он ведь чуть и в меня не влез. Да я от него, слава богу, вовремя зачурался.

Варвара Сергевна с мягким упреком сказала:

— Чудно у вас что-то с Анфусой дело идет!

— И знамо, чудно! — немедленно согласился Курчавкин. — Скажу тебе правду, Варвара Сергевна, не осуди: нет-нет а я, понимаешь, нарочно того «Христодулкина гена», который сидит в Анфуске, дразнить начинаю. Б другой бы раз и промолчать. Верней того: агитацию повести бы на воспитание Анфуски. А я как вспомню худущую да клювастую, как ворона, мамоньку Христодулу, так грудь мою сразу и сдавит обида от всяких былых попреков да осложнений! Тут я и выкину что-нибудь почудачистей да позлее: пущай, мол, тот ген в Анфуске поегозит, покорючится, как гадюка на вилах.

Не только большие привязанности к артельным делам, но и эти маленькие причуды деда — все чаще ссорили их с Анфусой. Вызывали «попреки да укоризны», как жаловался он печнику Семену, приятелю с детских лет и поэтому самому близкому для него человеку:

— Жует меня Анфузория бесперечь. Все жует! — говорил он, одновременно горестно и смешливо вскидывая косматые, сивые брови на самый лоб. — Ну, чисто трактором пашет! И вот скажи ты на милость, Семен: в девках, все же хотя и с геном, однако тихой да и веселой была. Чай, помнишь? Даже, бывало, нет-нет а и смеяться да петь начнет. Зато с годами вдруг повело ее, повело… Куда это все девалось? Нет, выстрою новый дом, — добавлял он решительно и сердито, — да прочь от нее с тем самым ее «Христодулкиным геном»!

Вопрос о постройке новой избы решился в дни сенокоса. О том, что случится именно так, меньше всего предвидел старик Курчавкин…

Пока на чистых лугах трещали косилки, несколько человек отправились окашивать неудобные участки вокруг кустов у самой реки. Туда пришли по росе. Косить бы самое время, а с чего-то особенно разговорчивый в этот день Курчавкин потюкал-потюкал бруском по косе и, будто впервые видит, тут же уставился голубыми младенческими глазами в такое же, как глаза, голубое небо.

— Вот, парни, погодка! — сказал он двум другим косцам нараспев. — Ну, просто, скажу я вам, лучшей погодки и не жалай! Такая бывает раз в десять лет…

— Вот и коси, — оборвал старика строговатый Авдей Сорокин, не обратив внимания на последнюю фразу. — Перекур еще вроде не объявлялся.

— А я что делаю? — удивился старик. — Как видишь, я и кошу!

Несколько раз он смачно плюнул в собранные лодочками ладони, потер их одна о другую, крякнул, взмахнул косой. Но вместо того чтобы сделать прокос в промежутке между кустами, с таинственным видом заметил: