Гнедич — страница 11 из 11

но пребывали в темнице плоти, а теперь свистящие пули

освобождают их от тел.


И они возблагодарят своих избавителей и запоют

из-под земли:


Свят, Свят, Свят Господь Саваоф,

Вся земля полна Славы Его.

ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

Внуки господ Олениных

вперемешку с детьми прислуги

играли в салочки. Утром солнце было нежарким.

Они бежали босиком по траве с криками эээх и ааа.

За лугом была река, за рекой роща,

но они видели только

удаляющиеся спины друг друга.

Надо было подбежать, и осалить,

и повернуться, и побежать прочь.


Федя Оленин остановился

и приложил ладонь ко лбу, закрываясь от солнца,

чтобы рассмотреть человека,

сидевшего на пригорке, который смотрел

не на них, а куда-то в небо —

на облака, должно быть.

По длинным рукам и ногам он узнал Гнедича,

гостя своих родителей,

и закричал ему:

«Николай Иванович, идите к нам!»

Тот помотал головой, но Федя

продолжал призывно махать, больше в шутку.


Тут вдруг человек встал, высокий, сутулый,

и побежал навстречу детям

(даже здесь он, городской франт

был одет с иголочки).

Они бросились врассыпную,

увертываясь от него —

а тот резво летел за ними и хохотал.

Пока не зашелся кашлем.

Тогда все остановились, но он снова побежал

и самой маленькой девочке дал себя осалить,

а потом опять гнался за Федей, за сестрой его Соней,

за Акулиной, дочерью прачки,

за Васей, сыном сапожника.

Потом Федя крикнул: «Перерыв!» —

и все, ему повинуясь,

бросились на траву, шумно переводя дыхание.

Гнедич сел, осторожно подобрав под себя ноги,

и утер капли пота со лба.


«Николай Иванович, – попросил Федя, —

А расскажите нам

про войну троянцев и про Елену!»

В этот летний день и слушать,

и бежать – все было мило.

Гнедич откашлялся и начал

торжественным голосом:

«На пир богов забыли позвать богиню раздора,

и тогда, хитрая, она подкинула яблоко

с надписью: самой красивой...»


Перед Федей сидит Акулина,

косынка сползла ей на плечи.

Он видит ее растрепанные волосы,

конопатую скулу.

Она тянется всем телом за цветком

и ломает стебель,

чтобы вплести в венок, тяжелый и пышный,

который завтра увянет.

Запах ее пота мешается

с запахом клевера и медуницы.

Чем пахла Греция – неужели тоже клевером

и одуванчиками?

Или солью с моря, когда налетал ветер?

Федя пожевывает травинку,

если протянет руку, он дотронется до Акулины,

она уронит венок от неожиданности,

и обернется,

и покажет зазорину

между передних зубов, улыбаясь.

Федя вскочил и закричал: «Айда снова играть!» —

Все ответили радостным смехом,

вновь принялись бегать,

он отталкивался от земли ногами,

как молодой олень,

и никому не давал догнать себя.


Потом они услышали, как колокол звал их на обед.

Господские дети пошли в одну сторону,

крестьянские в другую, —

и долго обедали, как было принято в усадьбе,

а потом отдыхали.


После обеда Гнедич полулежал в гостевой комнате

и чувствовал боль внутри костей,

в которую никто не верил.


Друзья от него отмахивались:

мол, ты еще молод, сорок – это не семьдесят.

Он достает тетрадку и аккуратно выводит заглавие:

«История моих болезней.

С самого детства чувствовал боль

в животе и коленях; имел корь, оспу, глисты,

ел много пищи мясной и лакомой, страдал желудком,

осенью и весной чувствовал общую томность

в силах, меланхолию и тоску.

Как-то весенним утром, когда пил кофе и курил трубку,

я заметил в мокроте, из груди исходящей,

небольшое количество крови.

Потом кровь больше не появлялась, но простуда

всегда поражала горло и вызывала кашель,

ведь много лет я напрягал голос,

когда разучивал роли

с трагическою актрисой Семеновой,

и потому постепенно охрип.

А руки и ноги на протяжении многих лет

то холодели, то горели от жару

по нескольку раз в день.

Боль в горле усиливалась особенно по ночам

или когда я выходил на воздух,

так что часто я не мог ни спать, ни двигаться.

В конце концов врач осмотрел мне горло и объявил,

что находит в нем ulcera syphilitica —


это меня поразило; я вызвал другого доктора;

они оба стояли надо мной,

потом удалились в другую комнату,

а вернувшись, произнесли, что у меня в горле

точно ulcera syphilitica,

и соответственно...»


Он отрывает перо от бумаги и думает о ребенке,

которым был когда-то – до кори, оспы, краснухи,

до того, как потерял глаз, до того,

как тело вытянулось и стало неловким,

до того, как горло покрылось язвами,

о том ребенке, что был на коленях у матери,

о гладком, которого целуют и обнимают,

которого носят из комнаты в комнату, баюкая,

и хочет верить, что эта любовь, которую он не помнит,

была предсказанием иной любви,

иного существования.


Обмакнув перо в чернильницу,

он выводит со слезою обиды:

«По причинам, может быть, и несправедливым,

я ни с их мнением,

ни на их лечение

не согласен».


А Федя задремал в креслах

и проснулся, когда уже звали к ужину.

Он силился вспомнить сон:

будто он посылал запрос куда-то,

и ответ пришел, видимо, положительный

(но ни сути вопроса, ни ответа не помнил).

После ужина он поднялся к себе в комнату,

зажег свечи и взял бумагу.

Он любил рисовать лошадей, гвардейцев,

пушки, палатки, мосты и реки,

которые гвардия переходила вброд,

и рисуя засиживался порою за полночь,

но в тот вечер карандаш не повиновался руке,

линии выходили кривыми и лошади

не были похожи на лошадей, а скорей на собак,

и когда он задумывался, карандаш

принимался набрасывать

контуры девичьего тела.


Он встал, подошел к окну и прижался лбом

к холоду стекла – это всегда помогало.

На дворе кто-то забыл метлу, курица

обходила в полумраке поленницу под навесом,

и отчего-то хотелось все это запомнить – навсегда,

будто потом не будет ни курицы, ни навеса.

И он увидел, как в сумраке, белея рубашкой,

по двору шла Акулина – она подняла голову,

он не успел спрятаться,

их глаза встретились, и в этом взгляде

было что-то запретное.


Он сделал знак рукою: мол, подожди меня.

Она опустила голову и как будто чертила что-то

босой ногой на земле – было не видно.

Федя задул свечу,

прижал пальцы к вискам, а потом

бросился вниз по лестнице.