— Я этого не говорила, Илюша, но у меня характер не экспансивный, даже несколько угрюмый, я не могу сходиться так скоро с людьми, да еще с людьми, мне совершенно не подходящими.
— В чем же она не подходящая для тебя? — спрашивает Илья, и в голосе его слышится раздражение.
— Во всем.
— Это не ответ!
— Ну, хотя бы потому, что у нее на первом плане красота, веселье, шутки, а я смотрю на жизнь немного серьезнее.
— Вот как! Я всегда думал, что Таня — женщина, живущая для искусства и семьи, а теперь оказывается, что она умеет только наряжаться да шутки шутить, — говорит Илья насмешливо. — Ты, Катя, хотела бы, чтобы она ходила в черном платье, делала постное лицо, навязывала всем свое образование, свои знания, свой талант.
— Я не узнаю тебя, Илья, — гордо говорит Катя. — Ты словно хочешь сказать, что это я кому-то навязываю мои знания!
— Катя, ты несправедлива к Тане.
— Я признаю ее знания, образование, талант, но она сама все это не ставит в грош, это все ей нужно только как рамка. Ей дороже ее красивые ноги, чем ее талант, и модная шляпа, чем ее знание высшей математики. Если хочешь знать… я ей не доверяю, Илья, и я не верю в твое счастье с ней.
— Я тоже не узнаю тебя, Катя, — вспыхивает Илья. — Прости, но твои слова производят впечатление, что ты завидуешь более умной, более блестящей женщине.
— Нет! — восклицает Катя. — Я завидую ей только в том, что она отняла тебя от нас! И не требуй ты от меня к ней любви.
— Она отняла меня от вас? Это ложь, Я люблю вас всех по-прежнему, ты это прекрасно знаешь. Но почему я должен отказаться от личного счастья? Отчего мы не можем жить вместе, взаимно любя друг друга?
— Этого быть никогда не может! Я мечтала, Илюша, первый раз в жизни мечтала, как мы будем жить с тобой вместе, — и вдруг эта женщина, чужая мне, несимпатичная мне…
— Довольно, Катя, прости, но слова твои звучат очень странно, как будто ты мечтала о каких-то материальных удобствах! Оставим этот разговор. Я вижу, что все это непоправимо.
Он поворачивается и идет в дом.
Катя, пораженная, оскорбленная, сидит молча несколько минут и потом, положив голову на спинку скамейки, горько плачет.
Между Катей и Ильей натянутые отношения, и Марья Васильевна страдает.
Пора бы нам уехать.
Я молчала несколько дней и наконец заговорила с Ильей. Я доказывала ему, что он несправедлив, называя настроение Кати «капризами старой девы». Я пробовала ему объяснить, что у Кати ко мне «ненависть тела», как есть любовь исключительно плотская, но он шутливо сказал:
— Это ты, Танюша, занимаешься психологией, а для меня это китайская грамота. Я это называю «самоковыряньем».
— Значит, надо жить только инстинктами?
— Нет, и разумом.
— А когда разум не действует?
— Тогда садятся в сумасшедший дом, — смеется Илья.
— Нет, не шути, Илюша, поговорим хоть раз на эту тему. Почему ты словно боишься этих вопросов?
— Танюша, да я профан во всех эти тонкостях. Это нечто вроде разглядывания своего пупа у факиров. Ну, детка, не сердись! — хватает он меня за руку.
Я не сержусь.
Я верю: он простой, здоровый человек, но разве это мешает понимать чувства других?
— Ты ужасно любишь слова, Таня! — говорит иногда Илья.
Да, я люблю слова, красивые слова, слова любви, как люблю стихи, а слова тем и хороши, что, как вдохновенные стихи, идут от сердца и если это придумано, сочинено, то сейчас же чувствуется.
— Что же мне делать, если для меня слова слаще иногда поцелуев.
Мне ужасно хочется уехать, но я не смею просить Илью об этом. Он так давно не видался со своими.
Он уговаривает их всех переехать в Петербург и жить с нами.
Мне все равно. Я люблю их всех, даже Катю люблю. Конечно, месяц тому назад я бы очень была недовольна; одна мысль, что в нашу жизнь с Ильей войдет посторонний элемент, привела бы меня в ужас, но теперь я рада.
Давайте мне больше забот, привязанностей, больше долга. Чем больше, тем лучше!
Я забилась в саду в кусты азалий и читаю письмо. Зачем? Оно не даст мне ничего, кроме боли и сознания, что всего этого никогда не будет. Я теперь вижу, что не могу расстаться с Ильей, что жизнь моя без него немыслима. Можно прожить без цветов и фейерверка, но без пищи и тепла не проживешь…
Но фейерверк и цветы так красивы!
Сидоренко ходит растерянный, пристально наблюдает за мной и за Ильей и делается то мрачен, то нервно весел. Его, очевидно, мучает вопрос, любим ли мы друг друга.
У Ильи очень сдержанная манера обращения со мной при посторонних, даже при матери.
Он часто подшучивает надо мной, как и над другими. Прежде я этого не замечала, а теперь меня это злит.
Вот второе письмо: он уже в Италии.
Как все красиво в его письмах и как все эти описания, впечатления переплетены со мной.
Это слова, одни слова.
Может быть.
Кучер, от избытка чувств дающий без слов пинок соседней кухарке, стоя под воротами, может быть, любит в сто раз искренней и крепче — но ведь такой любви мне не надо.
«Милая, напиши хотя строчку на carte-postale[12] мне сюда, во Флоренцию. Ну, хоть два слова: здорова, помню… но я буду знать, что твоя ручка держала этот клочок бумаги. Я пишу тебе карандашом, на скамейке, в Siardino Boboli.
Предо мной город в дымке заката, кругом розы и ты… ты всегда со мной…
Ты так вошла в мою жизнь, в мое тело, в мою душу, что я не умею отделить себя от тебя… Я стараюсь смотреть на все красивое в природе и искусстве, точно ты смотришь из моих глаз. Я нарочно останавливаюсь в музеях перед теми статуями и картинами, о которых ты упоминала в разговоре, стою целыми часами и думаю: пусть она любуется, постою еще. Довольна ли ты, радость моя? Недавно на площади я чуть громко не сказал: «Сядем спиной к храму, чтобы он не нарушал твое впечатление Лоджии и Синьории»…
За городом я собираю целую толпу маленьких оборванцев — кормлю их макаронами и сластями и говорю им, что это угощение прислано им из России — одной прелестной синьорой.
Ночью… не пугайся, моя любовь, я смею только опустить голову на твои колени и грезить о твоих поцелуях и ласках.
Я мечтаю в мечтах, дорогая.
В Венгрии я был страшно занят с утра до вечера: ездил по лесам с моим переводчиком. Я вел переговоры, писал отчеты, торговался, но ты была тут со мной, у моего сердца, пряталась на моей груди и не хотела заниматься моими делами. Ты поднимала головку только в лесу, и я рвал для тебя осенние цветы.
Я не испытал никогда твоего поцелуя, но не все ли равно?
Мечта моя, дорогая мечта…»
Я послала открытку во Флоренцию:
«Прощайте, забудьте».
Не надо более писем. Я сожгла их и веточку кипариса. Сознаюсь в глупой сентиментальности — я подобрала ее тогда, изломанную его рукой.
Я хотела сжечь и альбом моих набросков с него, но не могла… я завернула его в бумагу, завязала веревкой и спрятала на дно моего сундука.
Думать я больше не буду — это кончено. Я оторвала от себя все это, такое красивое, изящное. Кто смеет сказать, что я не люблю Илью! Теперь я вся его: и телом и душой! Если я осквернила мою душу, то тело мое чисто! Я даже никогда не поцеловала того, кого любила! А мужчине только это и надо.
Надо садиться за работу, у меня не все еще готово.
Тоска, страшная, давящая тоска, но это пройдет. Und alles sollt vorbei.
Семейный портрет почти готов и очень удачен.
Марья Васильевна у окна за работой. Женя и Андрей в глубине за роялем. Катя в дверях террасы. Она очень эффектна. Я ей польстила, чтобы подразнить ее.
Илью рядом с матерью, с газетой в руках. Я писала в его отсутствие — на память, но оказалось, что его фигура не потребовала даже переделки, слегка пришлось кое-где подмазать.
Портрет Сидоренко — тушью — тоже почти готов, и это один из моих удачных портретов, но последнее время он бывает реже, мне все не удается кончить его…
Портреты доктора с женой и их ребятишек менее удачны, но они сами в восторге…
Головка Жени с распущенными волосами, выглядывающая из букета азалий, так очаровательна, но она ее не получит в подарок — это будет украшением моей мастерской в Петербурге.
Сегодня я в таком спокойном и хорошем настроении, что сдаюсь на просьбы Андрея и Жени устроить «выставку» всего, что я написала или нарисовала в С.
Они тащат в беседку все. Чуть не чистые холсты со случайным мазком краски. Развешивают по стенам, устанавливают на стульях и даже на скамейках перед беседкой. Мы все торжественно приглашены на «открытие выставки».
Однако! За эти два с половиной месяца я очень много сделала.
Илья удивляется и называет меня «молодцом». Докторша приходит в умиление от вихрастой головы собственного супруга.
— Вот ни один фотограф не уловил в лице Игнаши воинственного выражения, — говорит она, — а Татьяна Александровна — как настоящая художница — сразу его ухватила.
Докторшу ужасно смущают этюды голых женских тел.
— Неужели, Татьяна Александровна, — наивно спрашивает она, — вы и мужчин рисовали голых?
— Случалось, Анна Петровна. В академии даже полагалось писать с натурщиков.
— Совсем голых?
— Совсем.
— Ах, как вы могли! Я бы упала в обморок! — восклицает она с ужасом.
Катя все молчит, потом вдруг обращается ко мне:
— Вы, Тата, увековечили всех нас, даже Михако и Кинтошку. Меня удивляет, как вы не заметили такого интересного лица, как у Старка.
— Да, Татьяна Александровна, это вы, действительно, «проворонили»! — восклицает Андрей.
— У меня есть в альбоме где-то набросок с него, — равнодушно говорю я.
— Если бы я была художником, я бы с него картину написала, — замечает Катя.
— Если вы желаете, я могу вам подарить набросок, если найду, — улыбаюсь я.
— Да, вы уж поищите и подарите мне. Я вставлю в рамку и повешу у себя над столом, — отвечает спокойно Катя, — Нет, подарите мне! — восклицает Андрей. — На что Кате? А мне — он друг!