— Выходи, ведь не вижу!
Ветки ольхи шевельнулись. На полянку вышла высокогрудая чернявая женщина. С головы её на круглые плечи упала шёлковая хуста, поверх белой сорочки с богатой вышивкой была надета свитка из тонкой вольницы. Женщина держала за руку мальчика.
— Чья будешь?
— Сама своя, — вызывающе и даже гневно ответила женщина. Будто стряхнула со своих плеч испуг и гордо повела головой с уложенной венцом чёрной косой.
— Сё Килька, — мальчик спокойно ткнул пальцем в её бок.
— Килина, — дёрнула она мальчишку за руку. — Сколько уже тебе говорила? Я — Килина.
— А ты чей же такой мудрый?
Мальчишка опустил глаза, замолчал. Килина гордо повела плечом:
— Сё Гордята, сын воеводы Яна Вышатича.
— А ведь говорила, что не воеводы, а Нерадца!
— Говорила, ибо люди так сказывали. А воевода всё равно считает тебя сыном, значит, ты и есть его сын, — Килина не спускала жгуче-чёрных глаз с Всеволода. Ведь она сразу его узнала. — Князю нужно отвечать как есть.
— Откуда знаешь, что я князь? — удивился Всеволод. А был он в простой полотняной рубахе и сапогах. Не любил рядиться на прогулки.
— Видела на Горе. Живу ведь в доме Вышатича.
Всеволод забросил лук за плечо, подошёл ближе.
Килина зарделась, даже побелели на её лице редкие глубокие рябинки.
— А я и не приметил тебя. — Всеволод метнул из-под седых бровей на неё взгляд.
— Где уж приметить. Не боярыня ведь, челядница! Хотя и из знатного рода! — вызывающе подняла голову. Голос её дрогнул. Глаза, её узкие чёрные глаза, ещё больше сузились и полоснули как лезвием.
— Какой же твой род, Килина?
На широких скулах вспыхнули красные пятна.
— Отец мой — половецкий хан Осень. А мать-русинка померла в вежах половецких, когда я была вот такою, как Гордята. Именно тогда и появился боярин со словом от князя киевского. И забрал сиротинку в свой дом, да пошлёт ему Бог добро за это.
Величавая осанка, высокая лебединая шея и хищная складка у рта. В самом деле — играла в ней горячая кровь дикого половецкого племени. И лукавство бесхитростное проглядывало во взгляде. И пылкая откровенность. Было что-то привлекательное в её искренности и такой естественной, ненапускной горделивости.
Килина всё ещё с вызывающей смелостью заглядывала в лицо князя, а на её губах уже появилась горькая усмешка. Вот, мол, каков у меня род. Но я не гнушаюсь им. И перед тобой, князь, не скрываюсь, и спины ни перед кем не гну, что рода худого... половецкого... Разве есть её в том вина? Лишь беда её...
Князь Всеволод будто понял эту её безмолвную речь и её боль. И простил ей вызывающий тон, за который хотела спрятаться эта обойдённая судьбой женщина. Вишь, у каждого человека, коль ему заглянуть в душу, есть своя беда. Великая или малая. Но хорошо тому, кто может так отважно выплеснуть боль своей души и своё отчаяние. А если все годы нести в себе эту боль, зачерствеет человек от зависти к вольным, от жадности, от переполняющего его бесчестия...
— Счастлива еси, жена. Вольна в своих словах. Душой вольна. — Всеволод устремил свой взгляд куда-то вдаль; душа его, видела Килина, витала где-то там, далеко от неё.
— Что я имею от этой воли, князь? — пылко зашептала она. — Всю жизнь должна гнуть спину перед боярином. За кусок хлеба чёрствого.
— Почему не станешь боярыней? Воевода Ян — вдовец. Сына его, вижу, холишь, как мать.
Узкие глаза Килины загорелись.
— Боярыней не могу стать — неровня ему. А сына... Я выкрала для него Гордяту. Свет ему был не мил.
— Доброе дело сделала, Килина. Можешь заглянуть в душу чужую. Сие не каждому дано!
— Да не каждый знает, что такое одиночество, — вздохнула Килина. — А в мою душу кто заглянет? — Она удручённо махнула рукой.
Брови Всеволода подскочили вверх. Действительно, так ли уж часто стараются люди понять друг друга? Эта простолюдинка, всю жизнь терпящая унижения, сумела заприметить тоску и отчаяние в душе Вышатича, сумела вот услужить ему — на старость одинокую сына ему добыла... И он, велеможный киевский князь, так же тоскует и одинок на белом свете. Только не от бедности, не от отсутствия славы рода своего. Скорее от их избытка. Вот он, например, может осчастливить Килину, подарив ей благодатьство[141] — какое-нибудь сельцо. А ему кто поможет? Никто.
— Килина, коль желаешь, освобожу тебя от боярской опеки. Землицы немного выделю.
— Кня-а-язь! — ахнула Килина и вытянулась как струна. Руки её, поднятые вверх, дрожали. — Князь...
Всеволод отметил про себя, что гордая дщерь хана Осеня и русской полонянки не настолько ничтожна душой, чтобы упасть перед ним на колени.
— Даю тебе погост под Вышгородом... Два села даю. Хозяйничай как свободная боярыня. И молись за спасенье души моей...
— Вовек буду молиться... — шептала Килина, прижимая ладони к щекам. — Храм тебе поставлю...
Потом вдруг схватила князя за руку, прижалась к ней твёрдыми горячими губами.
— Ты правду молвишь? Без обмана?
Всеволод разгневанно выдернул руку.
— Великому киевскому князю недостойно слов на ветер бросать. Завтра и скажу боярину Чудину: пусть отпишет тебе два княжьих села — Белозорье и Лесовицу.
— И терем смогу там поставить?
— Терем там есть. Моих праотцев терем стоит там. Будешь в нём осподарыней.
Килина закрыла пылающее лицо ладонями.
Всеволод не спеша двинулся дальше. На душе у него появилось удивительное облегченье. Наверное, Килина долго ещё будет стоять вот так оторопело, не веря внезапно свалившемуся счастью. Усмехнулся: всё-таки великая и сладкая сила эта — власть, когда идёт она на пользу людям, а не для пролития крови...
А Килина бросилась было бежать за князем, но за что-то зацепилась, упала. Потом поднялась, заплакала. Гордята с удивлением смотрел на её обильные слёзы, которые Килина не вытирала и которые стекали по лицу прямо на траву. Мальчик сорвал два цветка ромашки и протянул своей няньке:
— Не плачь, Килька. Князь добрый, да?
Она молча прижала его к себе:
— Может, и добрый, Гордятка. А может, насмеялся. Идём-ка домой...
Со времён старого Кия не было, наверное, такого тяжкого лета для киевлян, каким выдалось лето 6600-е от сотворения мира, или 1092-е от рождения Христа. На Бабином Торжке и наиболее многолюдных подольских торжищах вспыхивали стихийные веча. Простой люд Киева изнемогал от голода и разоренья. Без конца увеличивались и без того большие выплаты и виры — за пользование землёй, водой для питья с труб, лавками, ларями на торгах. Придумывали всё новые и новые пошлины и потяги — за то, что есть воз, соха, плуг, конь, вол, коза, гончарный круг или печь для выжигания горшков и кирпича. Брали увеличенные продажи и правежи от рыбаков, лодочников, кожемяк, лучников, кричников, кузнецов — ото всего чёрного киевского и слободского люда, расселившегося вдоль Почайны, Киянки и Глубочицы, ставившего свои хижины в пущах возле Лыбеди, за Хрещатым яром, за Перевесищем. Большие правежи правили с окольных смердов, которые везли в Киев мехи с зерном и мукой, бочки с медами и воском, связки отделанных кож, туши говяды, баранов, свиней. И смерды приостановили подвоз продуктов на киевские торжища. Торговые площади опустели. Голод постучал костлявой рукой в двери хижин и домов киевлян.
В жару начали повально умирать дети, за ними пошли в царство Пека многие старики и старухи. Гробовщики не успевали делать гробы для покойников. В городе стали появляться волхвы и призывать чёрный люд на расправу с богатеями. Над Почайной и Лыбедью загорелись старые моховицы. От них огонь переметнулся на высохшие от жары соседние пущи и нощеденно пожирал леса вокруг Киева. Чёрный смрадный дым окутал узкие улочки и переулки ремесленного и торгового Подола, горьковатым туманом стелился над плёсом Днепра. Ветра не было ни на единый вздох. Горячее летнее солнце выжигало всю влагу вокруг. Каждый раз приходилось спускаться с крутых косогоров к днепровской воде, к Почайне, и таскать в вёдрах воду. Ибо в колодцах вода также исчезла.
А тут ещё новые знамения бед. Среди бела дня на небе появился огромный светлый шар, который то опускался, то вновь поднимался и таял в вышине. По бедняцким времянкам и мазанкам поползли недобрые слухи. Одни говорили, что скоро настанет конец света, который возвещали черноризцы. Волхвы же, вольно бродившие меж людьми на торжищах, молвили о гневе старых забытых богов, а наипаче о Перуне, который наслал на людей засуху и мор. Это он ночами мечет огневицы по небу и жжёт вокруг пересохшие болота и леса.
Скопец Еремея, вернувшись из-под Полоцка на Двине, рассказывал о мертвецах, вставших из могил и изгнавших из стольного града кривичей князя Всеслава, который ещё во времена Изяслава сидел на киевском столе по воле киевлян. Сей князь, умевший, как молвили, волхвовать, не мог себе ничем помочь. На улицах Полоцка ночью слышен был топот, то мертвецы на конях объезжали город, стучали в двери домов, уязвляли смертным ядом или даже стрелой богатых, попрятавшихся в своих щелях. И что самое страшное — в Полоцкой земле и по всему Подвинью появились такие же стаи мертвецов-татей. Жгли боярские и княжеские погосты, отбирали зерно, одежду, мечи, грабили купеческие обозы...
Игумен печерский Иван отправился к Всеволоду рассказать о беде. Видать, русичи разгневали Всевышнего.
— Ибо сказано: сломаю гордыню вашу, и будет напрасным упрямство ваше, убьёт вас меч пришедший, и будет земля разорена, и дворы ваши пусты будут.
Всеволод угнетённо оглядывался. Где же сын его старший — Владимир? Без него он не может найти выхода. Видел сам: страх и шатание начались среди людей. Города и сёла пустели. На полях не паслись табуны и стада. Нивы поросли бурьяном, стали пристанищем для дикого зверя. Скорбь и печаль разлились по Русской земле. А теперь ещё полоцкий Всеслав своим чародейством поднял мятежи на всю Полоччину. Банды грабителей могут прийти и сюда...