Гордята уже знал, что когда дед Бестуж надевает свою праздничную рубаху и подвязывается кожаным поясом, в избе нельзя громко разговаривать, нельзя напевать песни, нельзя хлопать дверью или рубить топором дрова... Старая жена Бестужа, бабка Святохна, останавливала забывшего эти законы суровым молчаливым взглядом, от которого по спине мороз пробегал. В те дни Гордята забивался в другую избёнку, где стояли гончарные круги и где всегда было влажно от замешенной кучи глины, которую кусками клали на свои круги сыновья Бестужа. Они так же осторожно крутили их, тихо переговариваясь, будто чего-то пугаясь. Потому что и в самом деле, от того, как обожгутся горшки да макитры в печи, какого они будут цвета и как будут звенеть в руках покупателей, зависит благосостояние семьи.
Всем торгом этой мелочи ведали бабка Святохна и старшая невестка Купина. Это была крепкая, румянолицая молодица с сильным певучим голосом, которая умела перекричать чуть ли не весь Подольский торг, собиравшийся у старого капища Волоса. Купина восседала на высокой скамье возле горы будто поджаренных горшков и кувшинов и своим звонким окликом обещала наибольшие блага, которые может принести каждому человеку купленная у неё посуда.
— А идите-ка сюда, молодицы и девицы! Не обходите своей судьбы! Выбирайте самый лучший горшочек! И запекает, и варит! Муж не наблагодарится, детки не нарадуются! А возьми-ка, сестра, в руки, как звенит! Яко серебряный! А вот-де и крышечка к нему! Берите, берите, это опаны! А это — кружки, лагвицы! Мисочки! Выбирай, что твоему сердцу улыбается!..
Гончарные изделия деда Бестужа знал весь Киев. За ним приходили и с других торгов — из Житнего, Сенного, Волошского...
Гордята, как и сыновья Бестужа, поэтому старательно налегал грудью над куском замешенной глины и беспрерывно касался ногой нижнего круга. Он был насажен на общую ось с верхним кругом, на котором гибкие руки гончара вытягивали из глиняного куска бока и венчики посудины... Немудрёное, казалось бы, умение гончара, но не всем даётся. Лишь терпеливым, у которых доброе око и гибкие пальцы. Ох! Пальцы... пальцы... За три лета, которые Гордята прожил у Бестужев, убежав от боярина Вышатича, те пальцы его сделались от сырой глины сморщенными, даже синими.
Но не отходил от Бестужев. Гончарил. Прилип к гончарному кругу, но, может, больше к гончаровне, русокосой Милее, светившей синими глазками и свежим румянцем. Не знал он, что об этом толковали в семье старого Бестужа. Но с ним помалкивали говорить. Кто знает, получится ли толк из этого бродяги. Сорвётся вновь и куда-нибудь убежит... Как убежал из дома боярина Яна. Молвят, был там в почёте. У князя Святополка служил на подворье... Чего бы это убегать человеку от достатка и ласки?
Гордята и не подозревал, что на него смотрели здесь настороженно. Поглядывал из-подо лба на Милею, краснел до ушей, когда она вбегала в избёнку, стуча пятками по земляному полу и развевая широким подолом сорочки.
— А это что будет? Вон какое кругленькое. Кружечка? А это — с ручкой — кувшин такой? А вот с двумя ушками — миса какая-то... А что на ней рисуешь — снопики, сети да листья...
— Чаша чародейская.
— Ой!.. Зачем?
— Чтобы люди знали, когда пахать, а когда готовиться к жатве.
— Ой!., где взял? — Глазки у Милеи сияют любопытством и доверием.
Гордята тщательно надавливает на круг и молчит. Наконец отвечает:
— Килька отдала.
— Которая же это? — Голос у Милеи становится тревожным. На глаза набегают слёзки.
— А та, которая мать мою знала и которая когда-то забрала меня от бабы Неги.
— Где же она теперь, эта Килька?
— На дворе у купца Ивана служит. Челядницей стала. А была — боярыней. У боярина Яна когда-то хлеб забрала из онбаров — обманом забрала. Тогда боярин князю Святополку на неё пожаловался. Все земли и забрали у неё. Я тогда было заступился, сказал, что тот хлеб голодным людям пошёл. Дак боярин так рассвирепел, что велел меня отодрать на конюшне. Потому и ушёл от него... Сам ушёл...
Гордята толкал ногой нижний круг гончарного станка и слушал, как под его пальцами шевелилась глина. Не знал ещё, что это будет — тонкошеяя лагвица для вина аль макитра для вареников. Но хотел, чтобы старый Бестуж его похвалил: «А наш Гордята вновь придумал дивную штуку. Глядите-ка, сыны, учитесь у него». Все вновь сбегутся, будут ахать да айкать. А ему — радость от этого войдёт в душу. Потому что Милея посмотрит на него широко расставленными голубыми очами, полными восторга...
И Гордята был тогда самым счастливым человеком. И пускай старый лукавец боярин Ян забудет, что был у него когда-то сын. Теперь-то он знает, отчего мать его убежала от этого косоглазого ворона. У-у, какой жестокий, безжалостный зверь сидит в его душе... Какой безрадостный мир вокруг него... Ни к кому не имеет ни добра, ни жалости, ни правды...
После тех плетей, которыми наградили его в конюшне Яна, Гордята метнулся в Васильков. Хотел расспросить люден про свой род. Сторонились его люди. Лишь добрая тётка Вербава рассказала ему о бабке Неге, о матери Гайке Претичевой и о каком-то парне, который спас её от волховского костра. Рассказала ему и жестокую правду о боярине Яне и Нерадце...
Долго плакал тогда он в лесу, почувствовав себя сразу осиротевшим и одиноким. Не мог возвратиться в свою старую жизнь, ибо она забрала у него мать, бабку... веру в людей... Но зато с тех пор, как расстался с этой несвойственной его натуре жизнью, почувствовал себя уверенно стоящим на твёрдой земле. Теперь не витал мыслями в розовых облаках честолюбивых надежд, которые много лет подряд вкладывал в него боярин Ян. Он знал свой род. Свой гордый смердовский род. Знал свою отважную мать. Добрую бабку Негу. Знал, что его место отныне среди таких же, как они.
Гордята долго бродил по киевским торжищам, Почаевскому увозу, где-то что-то воровал, чтобы не умереть с голода... где-то кому-то помогал... А потом его забрал к себе старый Бестуж. Гордята несколько раз помогал ему выгружать на торгу горшки. Вот так и оказался он в гончарне. Вскоре встретил на Подольском торге и Килину — она продавала украдкой бабкину чародейскую чашу. Едва упросил отдать ему.
Увидев в руках парня эту чашу, Бестуж заулыбался вдруг помолодевшим лицом. Когда-то ещё дед его делал такие чаши для идольских капищ и волхвов. По их узорчатым звёздочкам, размещённым на боках, люди отсчитывали дни весны, лета и осени. Подсчитывали, в какие дни стоит самое высокое солнце, когда наступает дождевая пора, а когда начинается сушь. Всё это нужно знать хлеборобам. Но потом христианские священники объявили сии чаши злолютным волхвованием и везде велели разбить их. Кое-где только старые люди уберегли свой многовековый календарь, как и старожитные обычаи свои. Сказал старый Бестуж: «Прячь, сын, эту чашу от злого ока... Прячь!»
Вот и прячет Гордята единственное своё добро. А это замыслил сделать ещё одну подобную чашу. Милее подарить...
На пороге домика остановился дед Бестуж. Кашлянул в кулак, бросил сыновьям:
— Ну-ка, ребята, идите погуляйте. Я здесь разговор имею... с Гордятой.
Гордята удивлённо поднял на него глаза. Ногой остановил круг станка. Руки замерли на глине.
— Хотел о Милее... спросить. Коли что, претить не буду. Ках-ках! — в кулак откашливается Бестуж. — Только вот жить у нас негде. Тесно.
Будто кто жаром обдал Гордяту.
— А я... свою избу поставлю. Возьму деньги в долг. Попрошу Килину... Она достанет...
— Ках-ках... — Задумчиво морщит чело Бестуж. — В долги легко влазить. А вот вылезать!
— У меня есть шапка кунья... Когда-то... боярин мой подарил... Заложу её...
— Горячишься, вижу... Ну-ну...
Назавтра Гордята побежал к торговищу, где в тесных вонючих закоулках теснились одна к другой хижины, стены которых вросли в землю. Здесь стоял смрад — от невысыхающего болота, от гниющего дерева и помоев, которые выливали на улицу.
Ещё с давних времён, когда старый Святослав Игоревич разбил Хазарию, в Киев переселились хазарские и жидовские купчины с далёкого Итиля и Саркела — наибольших хазарских городов. Часть их поселилась за Ярославовым валом и Золотыми воротами, на горе, образовав Жидовскую слободу. Это были в основном богатые купцы и резоимцы[154]. Они не пускали туда тех, кто был победнее и кто позже прибыл в Киев, эту ремесленную и купеческую мелкоту, многодетную голь, убегавшую из Хазарии и Византии от своих гонителей, мусульман и христиан, а позже — и от европейских крестоносцев. Они начали селиться на Подоле, возле многолюдных торжищ.
В тесных хижинах, на подворьях, у оград копошилось множество голопузой детворы. Пищала, гонялась, вопила, казалось, вся разноликая улица.
Где-то здесь, сказывала Килина, стояла хижина её хозяина, мелкого ростовщика Ивана. Он понемногу торговал солью, которую привозили с Торских озёр и из Крыма обозы греческих и иудейских купцов. Наипаче же зарабатывал на резоимстве. Ибо соль прибывала не часто и почти вся попадала в руки больших и хищных купцов, которые сидели в своей слободе, на горе, под Жидовскими воротами. У Ивана была куча детей — Килина не могла даже сказать, сколько их было. Каждый вечер она пересчитывала перед сном их головы и постоянно ошибалась. Один вечер насчитывала девять, другой — двенадцать голов, а через некоторое время — за столом уже сидело пятнадцать человечков, они требовательно стучали деревянными ложками по мискам. Вскоре Килине надоело выяснять, сколько же детей у её хозяина, она просто всех подряд умывала, обтирала полотенцем, кормила и укладывала спать. Спрашивать у хозяев — не решалась: прогонят за недомыслие. Куда девать ей тогда свою уже поседевшую голову?
Служить боярам она не могла — её знали как возносливую боярыню, которую разжаловал Святополк яко злодейку, обокравшую знаменитого и доброго боярина Яна Вышатича. Пришлось в холопской доле коротать свой век. Тяжким был теперь хлеб у Килины. И она старалась сберечь на чёрные дни какую-нибудь копейку. Кому поможет у Ивана ссуду взять, кому соли пригоршню уворует — в Киеве в последние лета большой спрос на соль начался — и снова какую-нибудь мелочь припрячет за пазухой.