Тогда Гордята, сидя вечером у своего костра, из ивы выстрогал ложку и принёс ей. Она протянула к нему руку, радостно схватила длинными смуглыми пальцами белую пахучую ложку. Лицо её осветилось теплом больших карих глаз. Через несколько дней Гордята вылепил из белой глины миску, ещё и нарисовал волнистую полоску узора по краю. Миска долго высыхала на горячем летнем солнце. Он ежедневно бегал на солнцепёк, глядел на высыхающую миску, подставляя солнцу то одну, то другую её сторону. Наконец глина побелела, от лёгкого прикасания ногтем отзывалась глуховатым звоном.
Вечером раздавали кулеш. Жалостливые старухи отлили девушке в её черепок понемногу, и она ивовой ложкой начала хлебать его, как воду. Гордята подошёл в то мгновенье, когда она опрокинула из черепка остатки отвара прямо в рот. Протянул ей миску, удивляясь тому, как изменилось лицо девушки от искренней благодарности. Нежная кожа её лица зазолотилась лёгким румянцем, глаза — на пол-лица! — засветились капельками тёмного мёда. Она держала высоко перед глазами подарок Гордяты. Длинные пальцы её рук дрожали. Тогда он впервые услышал её голос:
— Это также мне?.. Но за что?
— Ну... так... — смутился Гордята. И удивился: разве дарят за что-то? Дарят от доброты.
Тогда она поднялась на ноги. И тут Гордята понял, почему она всегда сидела: она была тяжёлой.
Гордята ещё больше смутился.
— Ты кто — здатель? — Она восхищённо смотрела в его лицо.
— Я? Гордята... Был гончаром... Теперь вот... будто здатель.
— А я Рута, — таинственно улыбнулась одними очами. И, вздыхая, добавила: — Княжья Рута.
— A-а... — пробормотал растерянно Гордята, будто и в самом деле что-то понял в тех словах — Княжья Рута.
И снова стоял молча. Возвращаться назад — неудобно, о чём-то спрашивать — не знал о чём. Наконец догадался:
— Сделал отцу Феоктисту из глины храмец. Такой... небольшой. Для образа. Пригож вельми, молвили все. А владыка — не взял. Говорит — идольское капище напоминает.
— Идольское? — обрадовалась Рута.
— Ага, так он молвил.
— А какое? Как Перуново капище?
— Не ведаю. Не видел Перунова.
— А я видела. Под Каневом-градом. Когда мы убегали от хана Итларя, этой зимой, прятались в Перуновой пуще. Возле села Поляны.
— Ты убежала из полона? — поднял на неё глаза Гордята. — А половцы гнались? — Ему показалось, что так же его мать когда-то убегала от половцев.
— Как же!.. А мы пересидели в том капище.
— Какое оно? Расскажи.
— Ну, гляди! — Рута быстро опустилась на колени; разгладила ладошкой перед собой песок, взяла в руку сухой прутик и начала рисовать. Гордята примостился рядом. — Когда смотреть на него сбоку — оно вот какое... — На песке из-под прутика выросло несколько продолговатых островерхих вежищ. — А коль глядеть сверху — оно во какое... — Несколько одинаковых кружков стали рядышком один возле другого. Как лепестки огромной ромашки. — А посредине — вот такая круглая храмина... А если заходишь... — Рута ладонью опять разгладила песок, поползла коленками дальше, — тут будто столбы... девять столбов таких подпирают крышу.
Она вырисовывала капище так чётко, что Гордята будто видел всё это огромное здание. Тёмные волосы Руты рассыпались на плечах, закрыли лицо. Из-под этих волос остро и восторженно светились её удивительные глаза...
Вдруг она выпрямилась, замерла и оборвала свою речь. К чему-то прислушивалась. Выпустила из рук прутик, которым рисовала на песке... Обеими руками обхватила снизу свой живот.
— Бьётся... — засмеялась тихо. — Ох как бьётся!
— А как же ты... не боишься? — Гордята сочувственно смотрел на её просветлённое лицо. Где же она будет рожать? Куда денется с дитём?
— Боюсь... — прошептала она. — Боюсь идти домой, Гордята. И здесь... голода боюсь... Я ничего! Я умею терпеть... А вот оно...
— Нужно домой, — неуверенно посоветовал парень.
— Что ты! — испуганно посмотрела на него огромными, расширенными глазищами. — Мать помрёт от позора. Дочь, её дитя, приведёт в дом... от половчина... от хана... Что ты! Лучше умереть...
Глаза Руты потемнели. Что-то видели такое, чего никогда ему не дано увидеть. Гордята не знал, что сказать. Смотрел себе под ноги... Невинное дитя рождается на свет от позора... от кривды людской.
— Я завтра приду к тебе... Кое-что принесу...
Рута проводила его грустным взглядом. Все от неё убегают... И зачем сказала об этом хане? Ох, горюшко её неразделённое!.. Давит оно её, давит... Вот так убежит от неё и Славята, когда узнает правду. А соврать она не сможет. С ложью вдвойне тяжелее жить, нежели с тяжкой правдой... Говорил, когда бежали из полона, чтобы ехала в Васильков, а он её оттуда потом заберёт... Пусть лучше думает, что она где-то сгинула в снегах... или в прорубь провалилась...
Рута выпрямилась, пошатываясь полным станом, пошла к старухам. Спасибо им, ничего у неё не спрашивают. Шепчут свои молитвы неизвестно каким богам. Да чаще поглядывали в её сторону. Наверное, знают, что ей уж скоро...
И на второй день горели вокруг Печерской обители костры. Возле одних отдыхали строители, возле других — грелись бездомные. Гордята подхватил на плечо свой мешок, направился через сухую полынь и чабрецы к крайнему костру, где вчера оставил Княжью Руту. Она ела свою похлёбку из новой мисы и новой ложкой. Дразняще пахло старым салом. Лицо Руты радостно засияло навстречу Гордяте. Стыдливо поставила мису на землю. Виновато улыбнулась:
— И откуда берётся... так есть хочется — волка бы съела...
— Вы же вдвоём... — степенно молвил печерский здатель, будто прожил уже целый век и набрался житейской мудрости. — Я тебе ещё перелечу принёс. Свежая! Поешь...
Рута решительно протянула руку к куску свежей перелечи — забыла уже, какова она и на вкус... Бросила за пазуху.
— Хотя бы уж быстрее...
— А я вот ему забавку принёс. Гляди, — Гордята засунул руку в мешок, вытащил оттуда свой глиняный храмец и поставил на землю.
— Ай! — Рута от восторга всплеснула руками. Это был маленький сказочный дворец, вылепленный из глины. Рута упала перед ним на колени и локти, осматривала, чему-то улыбалась, в удивлении шевелила тонкими бровями. — Небушко! А какие окошки... и дверцы... сколько же их тута! Один, два... пять... девять! А вот лошади на узорах. Ишь ты, как летят, будто наши жеребцы, когда мы бежали из плена... Это ты сам сделал?
— А кто же...
— Ой... — На глазах у Руты блеснули слёзы. — Доброе сердце имеешь.
Гордята ушёл. В темень ночи. На зов своих костров.
На другой день игумен Печерской обители приказал всем строителям-здателям, работающим на монастырских стройках, перейти за ограду монастыря и без нужды не выходить за неё. Отныне были везде поставлены новые крепкие ограды, врата обковали железными листами, чтобы никакой меч не мог их пробить.
Лишь через несколько дней Гордята выбрался из обители и начал искать Княжью Руту и её старух. Когда разыскал, увидел только стариц. Руты с ними не было.
— Где же Рута? — удивлённо спросил у них.
Старухи зашевелились, закряхтели, ему даже показалось, что он слышит постукивание сухих костей, будто кто-то перетряхивал их в пустом мешке.
— Сына кормит. Вон там, в балке. Ей там люди шалаш поставили. Теперь имеет свою крышу. Поди, голубчик, поди! Молодец у тебя родился... Бравый такой! Ну вылитый ты!..
У Гордяты перехватило дыхание. Они что, в самом деле считают его отцом сына Руты? Или она им так похвалилась? Чтобы свой позор перед ними прикрыть? Вот ещё нажил себе хлопоты! Мало тебе Ивана Подолянина, ещё и Рутка эта подвернулась со своим дитём... А всё из-за своей доброты... Потому и говорят, что доброго человека Бог любит, только счастьем обделяет...
Гордята долго мялся, раздумывал, идти или не идти к той балке. Скоро ночь... Завтра — воскресенье... Пойдёт домой. К жене своей пойдёт, к Милее. Отдаст ей гроши — сегодня скопец Еремея, казначей монастырский, выдал всем здателям немного медниц и кун. А потом наймётся он в другой монастырь, там покажет свои храмы.
Создаст он ещё и такой, что будет напоминать величественное Перуново святилище, о котором рассказала ему Рута... Сына где-то кормит... Паренёк родился... Тьфу, неразумные старые печерицы... Такое шамкают о нём... Идёт Гордята домой. К своей жене Милее. Что ему чужое горе расхлёбывать! У него и своей беды предостаточно...
Колышется вытянутое пламя двух толстых сальных свечек. И на стене келии колышутся две лохматые тени. То разбегаются в стороны, то гонятся одна за другой. Как и мысли в голове Нестора.
Тускло отсвечивает лик Богоматери на иконе. В её грустных страдальческих очах вопрошание — что так раздирает душу брата Нестора?
Вот он снова поднимается со скамьи, протягивает свои костлявые, худые руки к лампаде. Тонкими щипцами ворошит на её донышке пахучее зелье. Огонёк в лампадке затрещал, запыхтел сладковатым сизым дымком, окутал икону Богоматери. И её очи уже не видели сквозь этот дымок, как сверкнули жемчужным отеветом большие серые глаза книжника печерского.
Нощно и денно святой отец сидит согнувшись над книгами и пергаменами. То скребёт своим железным писалом по желтовато-хрустящему свитку, ведёт свои строки — медленно, тщательно выписывая азы и буки. То в книгу посмотрит, то в старый кусок пожелтевшего пергамена — сводит воедино записи. Как это когда-то делал Никон Великий. И договоры старых князей туда вписал, и то, что слышал от смысленых людей, — всё это вписывал, пусть ничего не затирает время...
Но сегодня Нестор не заглядывает ни в книги, ни в иные записи. Какое-то беспокойство раздирает его душу. Таинственно светятся его ещё совсем молодые глаза. Две глубокие морщины на желто-восковом челе уже не разглаживаются. Более глубокими, с оттенком горечи или неизбежности стали бороздки, спускавшиеся от уголков ноздрей к бороде.
Наконец угомонил свою бунтующую душу. Успокоился каким-то принятым решением и начал водить снова по своему пергамену.