...«Ой, мы в поле выйдем, выйдем, ой, мы Ладом выйдем», — плывёт над зелёными холмами звонкий девичий напев.
«Ой, мы просо сеем, сеем, ой, мы с Ладом насеем, насеем!..» — дрожит-переливается, как у жаворонка, в прозрачном синем воздухе голос Гайки Претичевой...
И он, Наслав... Когда же это было? Да-да... полстолетия уже, гляди, миновало...
Ещё что-то слышал в глубине своей памяти Нестор. Напрягал мысль. Но уже не мог возродить мелькнувшее воспоминание. Перед его глазами всё шли и шли по ниве оратаи, рассевали своими пригоршнями золотое зерно пшеницы... и песню...
«Ой, мы просо сеем, сеем...»
Неожиданно вздрогнул. Гордята пристально глядел на него, ожидал каких-то важных слов в ответ на сокровенное признание.
— Помни их, сын... — перекрестил себя Нестор и прикрыл своими седыми ресницами глаза, словно погасил воспоминания. Только и всего...
Гордята вздохнул. Он ведь помнит! И чем больше жил, тем больше почему-то вспоминал: седую голову бабки Неги и воркующий голос матери... Но вместо её лица теперь всё чаще всплывало смуглое лицо золотоглазой Руты... Она баюкала на руках дитя и напевала маминым голосом: «Была у воробушка да жена молодушка. Сядет на веточку, прядёт на сорочку...»
— Отец, люди говорят, что мать мою погубил воевода Ян. Поймал в лесу её с ватагой татей.
— В лесу? — удивился монах.
— Они, говорят, жгли боярские погосты.
— Боярские? — ещё больше удивился Нестор. — И отец её не простил?
— Не отец ведь он мне. Мой отец Нерадец.
— Нерадец... — одними губами прошептал старец.
Гордята тряхнул русыми волосами.
— Пойду уж, — вздохнув, обратился он к Нестору. — Ещё в город зайду. Пока монахи надумают своё слово окончательное, спрошу-ка я у киян, у чёрных людей. — Гордята надвинул новую шапку на уши.
— Иди, да не задерживайсь. Должен свою летопись начать.
— То уж как получится! — отмахнулся Гордята и исчез за дверью келии.
Шёл в Киев давно знакомой дорогой. Через глубокие овраги и лесистые взгорья, через долину речки Хрещатой, что тихо течёт под тонким прозрачным льдом, через Перевесище. Подошёл к Лядским воротам. Постучал. Они были крепко заперты — князь и киевские бояре боялись Мономаховой силы. Стражники пропускали в ворота одиноких пешеходов, повозы смердов, всадников после тщательного осмотра всей ихней утвари. Ощупывали всё... Гордята про себя ругался, пока цепкие руки привратной стражи обыскивали его. Наконец отпустили.
Сначала было пошёл на Гору, в сторону княжьих палат. Но потом будто припомнил что-то. Ужаснулся чему-то. Надвинул на глаза свою баранью шапку, плотнее затянул пояс поверх кожуха.
Направился к Боричеву узвозу. Туда, где начинался гончарный конец Подола. Где жил, трудился, стонал, веселился, рождался и умирал чёрный люд древнего Киева-града. В этих низких или высоких домах из сосновых срубов, с высокими порогами и в средине — с огромными печами; в этих низеньких мазанках, сплетённых из лозы и сверху обмазанных глиной. В хороших хозяйствах в таких мазанках жила животина, а нынче уж и люди нашли там себе пристанище. Бедность неразборчива — загнала туда и старцев, и детей, и мужей степенных, и жён, замученных работой...
Из глиняных дымоходов тянулись тоненькие струйки пахучих дымов. Ранние холода принёс с собой месяц листопад. Шуршат под сапогами сухие, высушенные морозными ветрами листья. Подслеповато светит сквозь сизую мглу низкое осеннее солнце.
Безлюдна улица. Но ухо Гордяты улавливает приглушённый перестук молотов об железо или жиканье бруска о косу...
Эге-е... кияне не сидят сложа руки, кияне готовятся к бою. Чего же хотят они: изгнать Святополка — или не пустить в Киев Мономаха?
Гордяте нужно это узнать.
Сбив шапку на затылок, завернул к избе деда Бестужа. Сиротливо прижалась она к оголённой осенью горе. Белыми печальными свечками стали вокруг неё безлистые деревья. Лишь вербы вдоль тына свесили к земле золотистые ветви и не отряхивали с себя листву — засыпали в своём летнем одеянии под холодными ветрами. Морозец прибил эти листья сединой, скрутил их в тонкие трубочки, но оторвать от ветвей не смог. Может, вербы потому цепко держали их, что ожидали чуда, ожидали летнего солнца и тепла, чтобы оживить этот свой золотистый наряд, чтобы снова его вызеленить и по-весеннему молодо взглянуть на мир.
Стукнула дверь в избе. Гордята остановился. Кто-то вышел на подворье. Тропинкой к навесу прошёл, горбясь и шаркая старыми бачмагами, седой Бестуж. С кем-то заговорил — не разобрать. Ему отозвался женский голос. Милея? Кажется, её мелодичный голос. Ноги Гордяты сами повернули на этот голос. Он остановился у навеса. Увидел длинные полки, заставленные краснобокими, уже обожжёнными горшками. Пузатые, ушастые, длинношеии, с венчиками-коронами сверху и без них... Они будто удивлённо глазели на Гордяту, будто присели от радости и весёлого смеха на красных надутых щеках, будто вытягивали ещё выше свои шеи и растопыривали уши. Ну и чудеса! Их мастер, Гордята, появился!..
— Гей, это ты пришёл? — услышал он неуверенный голос. К Гордяте подошёл старый Бестуж. Приветливо светилось его лицо.
— Я... — испугавшись чего-то, отозвался Гордята. Ибо в эту минуту увидел Милею.
Она сидела на широкой скамье и огромной иглой с суровой ниткой пришивала кусочек кожи к протёртой подошве.
Гордята оцепенел. Не верил, что это Милея.
Перед ним сидела укутанная в потрёпанную старую дерюгу, рано состарившаяся женщина. Тонкая, иссиня-бледная кожа лица, под глазами обвисшие мешки и сетка неглубоких, но густых морщинок. В глазах Милеи не было жизни, только равнодушие и отчуждение.
Но эта её отчуждённость, как ни странно, не вызвала у Гордяты ни жалости, ни сочувствия. Смотрел на рано состарившееся лицо Милеи и удивлялся — хотя бы злость всколыхнулась в нём. Ведь сколько горьких минут, сколько тайных мук пришлось ему пережить из-за её легкомыслия... Три года мытарств выветрили из него жгучую обиду.
У Гордяты не нашлось слов для Милеи. Постоял, постоял и двинулся назад. Ему вдогонку прозвучал её уставший, как у тяжело больного человека, голос:
— Я вернулась домой, Гордята.
Он остановился.
— А зачем?
— Не знаю... — Милея растерялась. В самом деле: что принесло ей самой это возвращение? Или старым Бестужам? Ничего, кроме позора.
Гордята ещё раз взглянул на Милею. На её измученном, уставшем лице дрожала испуганная улыбка.
— Где он? — донёсся от порога дома молодой звонкий голос. — Гордята, где ты?
Брайко!
— Я здесь... — Гордята вышел из-под навеса.
Брайко, широкоплечий, русобородый парень, бросился ему на грудь.
— Возвратился!
— Нет, Брайко, не возвратился. Зашёл вот... проведать...
— А мы уж думали, голову где-то сложил. Что ж не показываешься? Аль князь Святополк щедро жалует?
— Я нынче у Мономаха.
— Во-она что! А Святополк готовится супротив него.
— А кияне?
— Что кияне? Мы хотим покоя. То половчины, то межусобицы княжеские не дают в себя прийти.
— А если бы Мономах сел на отчем столе?
— А! — безнадёжно махнул он рукой. — И то князь, и сё — князь. Всё равно ведь богатство идёт в руки богатого, а нищета — идёт в избу бедного. Не всё ли равно, какой князь сидит в Киеве?
Гордята не ожидал такого безразличия. Ковырнул носком сапога какой-то камешек на тропке — и он покатился по ней.
— Значит, кияне не хотят Мономаха? — чтобы окончательно убедиться в своих решениях, переспросил Гордята.
— Не желают проливать братскую кровь. А так, пусть бы сидел...
— Ну... так я пойду...
— Куда же? В избу хотя бы зашёл. Пообедай с нами.
— Потом когда-нибудь... — уже от калитки отозвался Гордята.
Он был потрясён таким равнодушием горожан. Но и то подумать: не всё ли равно бедняку, какому князю платить налоги? Правду молвит Брайко: в избу бедняка идёт только нищета...
Ещё удивлялся встрече с Милеей. Теперь был почти убеждён, что никогда не любил её. И что она никогда не любила его. Во всём была виновата их молодость, которую настигла шальная весна. Виноваты были, наверное, те кусты цветущей, пьянящей черёмухи и жасмина на крутой горе, около которой прилепилась изба Бестужев; тот дурманящий дух, витающий над их двориком, от цветущих яблонь, а потом и лип... А может, соловьи во всём были виноваты. Те соловьи, которые заселили густые рощи подольских круч целыми стаями. Днём кое-как прочищали свои голоса, тревожно щёлкая, выжидательно сыпя короткими серебристыми трелями. Им вторили дрозды — то посвистывая, то дробно тарахтя. А зарянки, бездарные, завистливые птички, начинали дерзкое соревнование — неистово тарахтели своими скрипящими голосами, однотонно повторяя подобные — короткие и длинные — соловьиные рулады.
Зато вечером весь птичий разговор замирал. Вот тогда и начиналось соловьиное неистовство. Высвистывали, выщёлкивали длинными, взахлёб, трелями, отчаянно рассыпая серебро из груди... Казалось даже, у певцов останавливалось дыхание...
В такую соловьиную весну и Гордята поверил, что всё на свете — настоящее; что нет подлости и обману; что нет на земле лучшей девушки, чем Милея, и что её меняющиеся голубые глаза — самые красивые в мире; что её сердце — самое верное и что ему, Гордяте, счастье само шло в руки...
Но всё это миновало. Пережито, перечувствовано. Теперь он ищет другой красоты в человеке... Ох как тяжело даётся осознание настоящего!..
Последние годы, когда служил при дворе Святополка, много присматривался к девицам-челядницам, прислужницам, боярыням, княжнам, постоянно наполняющим княжеский двор. Сколько прекрасных, горделиво-надменных, ярко-улыбчивых лиц! Но ни от одного не повеяло теплом и искренностью. Никто не затронул его души... Только однажды, когда-то... кажется... Но может, это только кажется...
У ворот монастыря Гордяту уже поджидал Нестор.
— Кияне желают послов послать к Мономаху в Городец.