Гнев Перуна — страница 82 из 97

   — Кияне? Какие? — удивился Гордята. Сегодня он уже слышал волю киевлян-простолюдинов от Брайка. О ком же говорит черноризец?

   — Можные кияне, ведомо. Бояре и купчины, дружина и старосты рукомесных братчин.

   — Чего же... они желают? — насторожился Гордята.

   — Услышишь сам. Веди их в Городец, ко князю Володимиру. А время будет — запишешь свою оповедь о Васильке и мне принесёшь.

К Владимиру Мономаху велеможные киевляне и владыки монастырей снарядили большую сольбу. Вдова князя Всеволода, киевский митрополит Николай, игумены всех киевских монастырей, кроме Печерского. Печерский владыка отказался присоединиться к ним. Пережидал. Отмаливал у Всевышнего грех невольного своего лукавства.

Сольба перешла мост через Днепр, который был поблизости от Городца, и сразу оказалась в стане Мономаха. Затаив дыхание, князья-братья Владимир, Олег и Давид ожидали её приближения. Впереди посольских повозок на коне ехал Гордята. Повозки медленно скатились с моста, заскрипели по песчаной дороге. Наконец остановились.

Первым спрыгнул со своего коня Гордята. За ним задвигались все остальные. Последней сошла на землю вдова-княгиня. Мономах не удержался — быстрым шагом двинулся к Гордяте.

   — Ну? — Под щетиной усов не было видно, как дрожали его губы. Но голос его изменнически дрогнул. Мономах досадливо кашлянул в кулак: мол, это что-то в горле у него дерёт, а не от волнения.

Но Гордяту не обмануть. Он лишь удивился — Мономах волнуется? Мономах так сильно желает добыть Киев? А он-то, простодушный, думал, что у князя более всего болит душа за брата! Что он мучится болью и нестерпимой обидой за своего меньшего брата!..

   — Василько жив, — почему-то сразу ответил Гордята. Хотя знал, не этих слов ждёт от него князь.

   — Слава Богу! — торопливо перекрестился Мономах и опустил глаза. — А... кияне?

   — К тебе вот сольбу прислали. Вона...

К Мономаху уже приближались киевский митрополит и вдова-княгиня. Мономах учтиво склонил перед ними голову.

   — Мольбу свою к тебе привезли, князь, — загудел митрополит Николай.

   — Хорошо... хорошо... — заспешил вдруг Мономах, оглядываясь вокруг: не слышит ли кто этих слов митрополита? Мольба — значит, кияне просят его отступиться. Иначе первым словом сказали бы: «А приди-ка во град Киев боржее!»

Гордята, впрочем, догадался, с чем пришли киевляне к Мономаху. И когда всё же начал писать позже о крамоле княжеской и о Васильке Теребовляиском, записал и об этом посольстве, что знал. А знал он, что велели киевляне сказать Мономаху: «Молим тебя, княже, и братьев твоих, не погубите Русской земли. Аше возьмёте рать со Святополком, поганые половчины придут и возьмут нашу землю, иже стяжали отцы ваши и деды ваши трудами великими и храбростию. Лучше возьмите рать с поганинами, губителями нашими...» И ещё записал Гордята-Василий: «Се услышав, Володимир расплакался и речёт: «Воистину, отцы наши соблюли землю Русскую, а мы хотим погубити...»

Как же было не расплакаться Мономаху, когда можные кияне не хотели его посадить на золотой отчий стол, а отсылали в поле половецкое, на брань, на защиту их богатств и животов, а ему — на погибель?

Осталось одно: отступиться от своей мечты — от Киева. Но чтобы не думали, что он поднял меч против брата своего, стал громогласно звать на месть за обиду Василька — пойти всем князьям с дружинами своими на Волынь, супротив татя Давида Игоревича и отобрать у него слепого Василька...

Сольба передала Святополку Мономашьи слова: «Коль невиновен в ослеплении брата, иди на Давида Волынского, дабы схватить его, или прогони его!»

Святополк с радостью согласился теперь идти на Давида Игоревича, чтобы этим отвести от себя подозрение в соучастии во зле и чтобы заручиться каким-нибудь, хотя бы плохоньким, союзом с Мономахом.

Рати двух князей-соперников двинулись сообща на Давида Волынского. Оба брата, тайно ненавидя один другого, теперь смотрели друг другу в глаза со смирением и заискивающе — в жертву был принесён ими третий брат, и на него должен был упасть гнев Божий и гнев братьев-мстителей...


Гордята лежал ничком на мягком пахучем сене, тихо и ласково шуршащем под ним. Лежал и улыбался. Сквозь тёмное ветвистое дерево просвечивало глубокое звёздное небо. И теперь, в этой первозданной тиши, в этом величественном вечном молчании мира, небо щедро раскрывало ему своё таинство. Мерцали звёзды — каждая своим мерцанием. Синим, белым, красноватым. Каждая сообщала о своей тайне. Но Гордята не желал разгадывать их. Зачем ему, земному человеку, непостижимость далёкого и высокого мира, когда его душа возносится в небеса от земной и постижимой радости, которую он мог бы назвать счастьем. Если бы его кто-то спросил. Но его никто ни о чём не спрашивал, и от этого чувствовал себя вдвойне счастливым.

Потому и улыбался. Прислушивался к родному тёплому дыханию Руты на своём плече. Боком чувствовал её горячее сухое тело, её доверчиво и спокойно лежавшую на груди руку. И таким же доверчивым, но слишком пугливым, был и её сон. И он боялся спугнуть её сон. Но чем больше боялся, тем больше хотелось ему повернуться, плотнее прижаться к ней. Сдерживал себя — пусть поспит. У неё сон всегда был короткий, как у зайца. Всё время просыпается, щупает вокруг рукой — рядом ли Гордята. Не исчез ли, не растаял ли в неизвестности, во мраке ночи... Как тогда, возле Печерского монастыря. Принёс ей подарки, принёс хлеб — и ушёл в ночь...

Гордята до сих пор не мог поверить. Как же так, она его ежедневно ждала с тех пор! Все эти годы надеялась на встречу и верила в неё. Но, может, и не всегда верила. Поэтому и сына назвала его именем — Гордяткой. Нужно же ведь так... Ханский отпрыск теперь носил его имя. Чудно всё это — какой-то маленький человечек назван в твою честь. Чтобы навсегда сохранить память о тебе. Такое могла придумать только Рута!..

Всё было удивительным в ней. И доверчивое пылкое прикосновение щеки. И безоговорочная преданность. И её глубокая искренность. Он ведь и представить не мог, что это такое — преданная, самозабвенная жена... Не представлял, что человек может потерять голову от половодья ласки и нежности. Волна горячей благодарности вновь поднялась в нём.

Нет, призыв звёзд в вышину — не для него. Он слишком земной человек, и ему нужно земное счастье. И ни за что на свете не променяет он его на судьбу холодных и вечных богов небесных. Слышите, звёзды! Напрасно ваше заманивающее мерцание — он здесь, на земле, чувствует себя бессмертным — и счастливым!..

Эта женщина заворожила его с самой весны, когда он её вдруг встретил. Как только вернулся из волынского похода против Давида-разбойника...

Отодвинулся от неё. Заложил за голову руки... Мысли возвратили его снова к недавним событиям...

Два года Мономах и Святополк гонялись за вурдалаком Давидом. Втянули в межусобицу всех мелких князьков волынских, ляхов, угров, половцев. Наконец забрали у Давида Владимир-Волынский. Святополк как старейший князь Русской земли посадил там своего сына Мстислава. Но когда Мономах, закусив от обиды язык, ушёл в переяславские степи, Святополк решил обобрать и других волынских князей: отобрал волости у слепого Василька Теребовлянского, у брата его Володаря. И вновь от мечей трещали рёбра, лилась братская кровь и под шеломами раскалывались головы русичей...

Наконец замирились в Уветичах. И после этого Гордята-Василий сел за свой пергамен. Писал, стонал, описывая всё это... Сколько обид людских посеяно на земле из-за этой крамолы Святополчьей! Небось отец Нестор всего и не напишет. И дальше будет держать совесть свою в темнице. Ох, нелёгкая долюшка выпала летописцу Нестору — желает одно, мечтает о другом, а пишет — о третьем... Не имеет права чернить князя старейшего. Ибо он — власть. Закон и мощь земли Русской... единство её всех краёв. Но люд чёрный, а наипаче смерды худые разве примут его, если закон и власть эта — криводушны, лживы, лукавы, ненасытны? Если эта сила, удерживаясь их руками и их трудом, их же губит и уничтожает, сеет вокруг себя мертвящую пустоту и злобную ненависть?! Возвеличивается насилием?! И вот он, Гордята-Василий, стал невольным свидетелем этих насилий великого князя. Участником братского кровопролития. Теперь оплакивал дважды обиженного князя Теребовлянского — Василька, создавал свой хронограф.

Что скажет на это оплакивание отец Нестор? Не удержится его чистая душа и внесёт в державный хронограф? Или наоборот — растопчет ногами, проклянёт дружинника Василия, выступившего своим писанием против киевского князя...

Когда появился в Печёрах, волновался. Вызывающе смотрел в глаза мудрому старцу, когда протягивал ему свой пергамен. Нестор осторожно взял свиток. Его совет этот дружинник, видишь ли, выполнил. Не забыл. Но... что же он там написал? Что так дерзко посматривает на него?

Долго читал, разворачивая пергамен под рукой. Задумчиво хмурил брови, невидяще смотрел куда-то в тёмный угол келии. Гордята неподвижно сидел на скамье, и от долгого ожидания куда-то улетучилась дерзость, а вместо неё вселилась тревога.

Нестор обратился наконец к Гордяте:

   — Имеешь доброе сердце, муж. И слово твоё — крепко... Но... почто великого князя опорочил? Вот: «И переступил Святополк крест, надеясь на множество своих воев... И Васильке поднял крест, сказав: «Его ты целовал, но отнял зрение очей моих, а се ныне хощеши взять душу мою...» И пошли один на другого в боевом порядке и сошлись полки...» Что же получается? Наш повелитель, наш волостелин всех земель русских — клятвопреступник и тать?

   — Конечно же, отче. Такой он и есть, се правда! — горячо заговорил Гордята-Василий. — И ещё сие не всё...

   — Подожди! — Нестор предупреждающе поднял вверх указательный палец. — Сию правду знаю и я. Но есть и другая правда, чадо. Слушай: если кормчий державы вот такой ничтожный и ослеп от властвованья — он не может державить в своей земле.

   — Не может, отец! Погубит землю и народ...

   — Глядишь в одну сторону, сын мой. Но теперь погляди в другую: завистливые глаза меньших братьев, князей и сыновцев только и ждут, чтобы спихнуть старшего брата. Только и поджидают, чтобы броситься, яко псы голодные, на золотой киевский стол. И разнесут его. Яко сноп — по колоску рассыплют нашу землю... А половцы? Они за Сулой. Не будут ведь спокойно глядеть на сию кровавую трапезу — докончат то, что останется. Исчезнет народ наш с лица земли. Как это было с Хазарией. Забудут и имя наше в окольных землях! Для этого ль мы живём на свете?..