– А ты с юга?
– Был с юга. Сентябрь. Тогда как раз отбивать начали.
Колонна набрала скорость, и грузовик качало на заснеженной дороге так, что говорить стало почти невозможно. Ветер с растворенными в нем снежинками лез через многочисленные дыры в тенте прямо в душу. Половина пленных тут же начала надрывно кашлять, толкаясь в соседей локтями. Так прошло минут пять, и только после этого все как-то успокоились или приноровились.
– Станция. Грузить будут.
Вот так вот и началось это путешествие. Разительно отличающееся от того, с чем ассоциируется железная дорога у людей его возраста. От кроссвордов, часов чтения лежа и смотрения в окошко, наконец. Жареной курицы, пива и помидоров с огурцами тоже не было. Был невыносимый холод, умирающие люди. Охрана, готовая в любую секунду сорваться и убить. И непрерывное ощущение злой обиды. И вот теперь оно кончилось. Теперь будет что-то другое.
Дурные предчувствия Николай попытался засунуть как можно поглубже, но получалось плохо. Впрочем, дорога хоть как-то отвлекала. Пока дорога не кончилась, что-то еще оставалось впереди. Была надежда, что по составу долбанет лихая пара бомбардировщиков, и уцелевшие пленные могут попытаться под шумок проверить вагон на прочность. Была надежда, что какой-нибудь прорыв окажется совсем уж фантастически успешным, и перевозка пленных станет для врага ненужным баловством на фоне острейшего дефицита транспорта под переброску техники, людей и доставку боеприпасов. Вроде бы их везли не особо на запад, скорее на юг. Все это было фантазиями, конечно. Почти детскими. О них неловко было думать даже самому.
– Лают.
– Еще бы.
Они слушали происходящее снаружи, будто из склепа. Духота и холод – даже странно, как это сочеталось. Сорок человек на камеру, рассчитанную наверняка человек на пятнадцать максимум. Несколько умерших не изменили в этом соотношении ничего.
– Минут сорок стоим.
– Да, пожалуй.
Огромный состав, почти двести человек на вагон. Понятно, что дело не быстрое. И что, как в старом анекдоте, «а мы и не торопимся». Лай собак и гавкающие выкрики людей долго держались на одном и том же месте, потом рывком приблизились и снова застыли. Судя по всему, выгрузку проводили из нескольких вагонов зараз. Бог знает, сколько это еще займет. Сорок минут – это ни о чем.
Потом удар металлом по металлу, очередной долгий лязг и неровный стук – откатили раздвижную дверь. Сразу стало еще холоднее, но хоть как-то дохнуло живым воздухом, а не закостеневшим запахом старого пота, мочи и дерьма.
«Да, – довольно отчетливо сказали прямо за дверью камеры, – да». Однако кроме этого одного пугающего слова он ничего не разобрал, хотя слушал напряженно. Только тарабарщина. Но конвой не из полицаев, уже везение. Что же это все-таки за язык? Чуть похож, может быть, на итальянский, но в итальянском точно нет слова «да».
– Первая камера, приготовиться на выход! Приготовиться, я сказал, обезьяны тупые! Встали быстро, по одному, в затылок! Обе руки на макушки себе! Обе, уроды!
Да, этот русский язык знает совершенно свободно. Темноволосый, темноусый, высокий. На груди американская М-15. Флажка на плече не видно: ни цветного, ни защитного цвета. Знаки различия – совершенно незнакомые.
– Ждать моей команды! Один пошел, другой готовится! Шаг вправо, шаг влево – и сразу стреляем. Всем приготовиться! Ты первый! Ты, я сказал! Ты второй!
Николай столкнулся с кричащим глазами. Он знал, что этого нельзя делать, но не смог удержаться. Глаза были темными и ничего не выражали. Как у акулы. За его спиной маячил еще один боец, такого же телосложения, так же вооруженный. Молчащий. В узком коридоре чувствовалось присутствие еще нескольких. Их камера в вагоне первая, остальные могут послушать, приготовиться. Впрочем, все знакомо. Загружали их несколько дней назад почти так же. «Сороковой пошел… Сорок первый пошел… Сорок второй пошел…» Мощное «гав-гав» с двух сторон, удары дубинками по бедрам и спине, повелительные команды. Коридор между линиями вооруженного оцепления, упирающийся в корму здоровенной многоосной фуры. Снег и ветер со всех сторон, снег в лицо. Очередной нырок головой вперед, очередной удар железом по ране. Было бы даже смешно от такого déjà vu, если бы не было, черт побери, так мучительно больно.
Сидя на ледяной лавке, стиснутый и с боков, и спереди по коленям, Николай не мог не вспомнить, что сказал ему тот одноглазый офицер, когда их грузили в поезд. С которым их потом раскидали по разным камерам. Связи между камерами никакой не было, на выгрузках умерших и убитых и при раздаче паек, разговаривать запрещали категорически. Так что Николай и не знал, куда того сунули. Оставалось спрашивать у своих, и он расспрашивал всех подряд, но нет, никто ничего подобного не слыхал. Скорее всего или локальная утка, или просто вранье скучающего человека. Выглядело именно так.
Везли их минимум часа два, причем почти все время на хорошей скорости. Впрочем, скорость они могли оценивать только по тому, как и трясет и качает и как сильно дует холодом из дырок. Если там, в Польше, были нормальные тентованные грузовики, то здесь фура была более специализированная. Обитая даже не жестью, а кровельным железом или чем-то вроде того. Проковырять лишнюю дырочку не получится, пробить отломанной от лавки доской тоже. И напяливший толстые дутые куртки конвой сидел в выгороженном отсеке полутораметровой ширины – не дотянешься через решетку. Продумано.
К моменту, когда они доехали, он закоченел уже окончательно. До такой степени, что потерял возможность связно размышлять. Только и думалось про «как же, господи, холодно» и «когда же довезут и станет тепло». Николай не помнил, кто из великих писателей или знаменитых полярников оставил фразу о том, что «холод – это единственное, к чему человек никогда не может привыкнуть», но это было чистой правдой. Он непрерывно тер ладонями свое лицо, толкался с соседями локтями, пытался отогреть ладони под мышками и дыханием – и все это уже на полном автомате. Мысль о том, что их могут не привезти в тепло, а выгрузить в чистом поле на опутанный колючей проволокой квадрат земли была по-настоящему ужасной. Такой ужасной, что можно потерять сознание от одного только страха. Как он дотерпел, он не знал. Явно хреново было даже конвойным, которые могли свободно двигаться в своем отсеке и которые были отлично обмундированы. Николай отдал бы половину оставшейся жизни за нормальный бушлат и ватные штаны, но никто не предлагал. Еще в лагере ватник и свитер считались сокровищами, а ведь настоящая зима тогда только начиналась.
Оскорбления, которыми их осыпала охрана при разгрузке, вообще его не тронули. Он их слышал, и даже понимал что-то из слов, но они не значили для него вообще ничего. Руки были совершенно деревянными, особенно раненая правая; лица он не чувствовал уже совсем. Их волокли буквально за шкирки; немногих, способных идти, подбадривали пинками. От кормы остановившейся машины до дверей с раскачивающейся над ней лампой были считаные метры, но пройти и проползти их заняло полную минуту. Сколько товарищей по несчастью остались позади, замерзшие насмерть, Николай не знал – а на самом деле даже и не думал об этом. В здании оказалось если не тепло, то как минимум не убийственно холодно. Но их все гнали и гнали дальше внутрь, длинной ковыляющей цепочкой, которая начиналась где-то очень далеко впереди. В ушах шумело застывающей кровью, перед глазами все плавало, и слышал и понимал он довольно мало. Были какие-то переходы; на одной из развилок несколько человек в серых куртках и кепи с силой били лежащего человека ногами, как бьют по футбольному мячу – разгоняясь на метре пространства и с силой выбрасывая вперед носок ботинка. Какие-то снова были фонари, двери, ступени и стены. Камера, набитая людьми, вой в ушах. Удар о пол, от которого лязгнули зубы. Кто-то хватает за плечи, оттаскивает в сторону, но недостаточно проворно, и на ноги валится чужое тело, а потом еще одно или два. Потом он наконец-то вырубился, а пришел в себя уже от боли в отогревающихся руках и ногах. И боль была настолько жуткая, что он сразу же закричал в полный голос. Мышцы будто выворачивало наизнанку, кожа словно исчезла совсем, и это ощущалось так, как если бы его сунули сразу всем телом в живой огонь. Рядом тоже кричали, в несколько голосов; на фоне всего этого безумия чьи-то успокаивающие слова и прикосновения казались совершенно чужеродными, ненормальными. Он бился на каменном полу, но от этого становилось только хуже. Заливаемая в рот из чужих рук вода не шла в горло, он хрипел и кашлял, пытаясь отбиться от боли мотанием головы, – и вырубился снова.
Когда Николай пришел в себя, было довольно тихо. Яркий звон в ушах, приглушенные голоса многих людей по соседству – это было уже почти ничего. Боль не исчезла окончательно; руки, и ноги, и лицо все еще болели, но боль была уже тихой и ноющей, а не выкручивающей все тело. Ее без труда можно было терпеть, а сравнение с прошлым было почти что приятным. Слабость и эйфория от тепла были такими сладкими, что он уснул в ту же секунду, как напился, – причем не понял и не запомнил, ни кто подал ему воду, ни как он о ней просил.
Окончательно он пришел в себя уже много часов спустя: от того, что затекла подложенная под тело правая рука, и одновременно болели голова и желудок. В скудно освещенной камере было невыносимо душно и смрадно, звук перешептывания многих голосов напоминал шорох крыльев насекомых. Его неожиданно начало подташнивать.
– Э, браток?
Николай тронул за плечо крепкого молодого парня в тельняшке под расстегнутой курткой, сидящего спиной к стене совсем рядом с ним.
– Где мы?
– В смысле?
– Я это… Нас сегодня привезли, я не помню ничего. Ничего не видел… Мы где вообще?
– А, ты из этих… Мы в Румынии. Где-то самый запад вроде бы. Точно никто не знает.
– В Румынии? Вот занесло… То-то мне показалось… А ты давно здесь? Когда кормежка, не в курсе? А то… Признаться, я-то даже день сейчас или ночь, не очень понимаю.