Галушка умолк. Несколько минут в кабинете снова царила тишина.
Гойдича бросало то в жар, то в холод. Он едва дышал. Стоял неподвижно и молча, как на похоронах. «Словно я уже сам лежу в гробу», — прошептал он.
А потом вдруг все в нем возмутилось, восстало.
Павлина ловкими движениями закладывала в машинку бумагу.
— Что случилось? — испуганно воскликнула она, увидев выбежавшего из кабинета Гойдича.
Она вскочила. Господи, что с ним? Какой он бледный. Под глазами темные круги…
— Ничего. Ничего. Я еще вернусь… Приведу в порядок и сдам дела… — бросил он и вышел из приемной.
Павлина услышала его тяжелый вздох. Тут снова распахнулась дверь кабинета, и кто-то крикнул:
— Гойдич!
— Слюнтяй! Не выносишь критики! Отнесись к этому как мужчина, иначе совсем развалишься — раздался голос Бриндзака. — А лучше пусть теперь развалится, чем тогда, когда, не дай бог, придет враг… — Последние его слова были уже едва слышны, потому что он прикрыл обитую дерматином дверь.
Павлину от волнения охватила дрожь. Она хотела побежать за Гойдичем, но не могла сдвинуться с места.
У подъезда дома шоферы и вахтер чесали от нечего делать языки. Красный «Москвич» и черный «татраплан» стояли во дворе.
Нагретая за день вечерняя улица благоухала сиренью, цветущей в палисадниках. Из костела после богослужения возвращались верующие; женщины шли с молитвенниками в руках, в праздничных платочках, а во взглядах их уже была обычная озабоченность. Подростки, которые толпились возле пивной, задевали проходивших мимо девчонок. Легкий ветерок вздувал юбки, гонял по площади пыль. Теплое майское дыхание сумеречной площади ласково овевало лица прохожих.
Но перед глазами Гойдича сейчас был его отец и с ним еще девять односельчан. Со связанными руками стояли они на краю известковой ямы. Этих десятерых без суда обреченных на смерть рабочих заставили долго поливать известь водой, и только когда с громким шипением повалили клубы сизовато-белого пара, гардисты связали их. Эти рабочие прятали в карьере двух русских пленных. И за это они теперь должны были умереть.
С братом, матерью и двумя соседями Иожко притаился в зарослях орешника над шоссе. Их трясло от ужаса.
— Господи Иисусе, может, они все-таки не расстреляют, — бормотала, стуча зубами, мать; лицо ее судорожно подергивалось.
Прогремели ружейные выстрелы. Осужденные падали один за другим прямо в дымившуюся яму. Отец и их сосед Вранюх рухнули наземь. Отец лежал, свесившись над ямой; одна нога его сползла в бурлящую известь. Тело его корчилось в предсмертных судорогах на побелевшей от известковой пыли траве.
— Ты смотри, этот хитрюга не хочет вариться в котле! — со смехом крикнул один из гардистов и направился вразвалку с винтовкой в руке к отцу. — Тьфу, чад просто глаза выедает, — злился он, прикрывая ладонью глаза.
— Да брось ты гранату, и дело с концом! — посоветовал кто-то.
— Нет, пусть коммунистическая свинья варится! Иожко не мог больше смотреть. Закрыл глаза, прижал к ним кулаки.
— Идем отсюда! — услышал он у самого уха мужской голос — Мы все должны уйти в горы.
Он молчал, прижимая все сильнее к глазам кулаки; но и закрыв глаза, видел, как гардист подтолкнул отца ногой и его тело медленно сползает в кипящую известь. Он уже почти терял сознание, к горлу его подступала тошнота.
— Да скинь его вниз! — орал гардистский командир.
Иожко узнал этот голос: кричал молодой Горват — тот самый, что убил кабана, клыки которого он сломал мальчишкой.
— Пойдем отсюда, пойдем! — кто-то волочил его за собой. — Какие мерзавцы! Какие сволочи!
И тут он снова услышал голос гардиста:
— Вот тебе, получай! Гоп-ля! Теперь порядок… Черт бы побрал этот пар! Терпеть не могу запах гашеной извести…
Мать упала на колени прямо на хворост. Он видел только ее рот — большой рот, бормочущий едва слышно молитву, обращенную к небу: «Смилуйся над нами, господи!» И вдруг она завыла, страшно, отчаянно.
Иожко кинулся к ней. Но она выбралась на четвереньках из зарослей и побежала к яме. Обезумев, она бежала навстречу собственной гибели. Никто не смог ее удержать.
Он долго пробирался вместе с остальными по лесу в горы… Несколько месяцев они партизанили, пока не кончилась война. А когда война кончилась, он понял: всему, что прежде омрачало жизнь, надо положить конец. И в их деревню должна прийти совсем другая жизнь.
Костел был переполнен.
Резеш стоял в черном праздничном костюме, комкая в руках шляпу. Верующие с трудом протискивались поближе к алтарю. Все пространство между скамьями было забито людьми, прихожане толпились и у входа. Каждому вновь пришедшему передавалось сдерживаемое волнение толпы.
Резеш поглядел в окно. Он мог часами смотреть, как лучи света проникают в храм и, преломляясь, ложатся на стены красными, синими, желтыми пятнами. Мальчиком он думал, что это очи небес.
Чуть поодаль, под распятием, на второй скамье, сидела Марча. На том самом месте, где когда-то сиживала его мать. И так же, как когда-то мать, она держала в руках старый молитвенник. Молитвенник был тот же, но заботы, одолевавшие Марчу, были совсем другие.
Над алтарем трепетали огоньки свечей, отблеск их мерцал на одеяниях святых. Здесь, сидя перед алтарем, мать, когда носила его под сердцем, украшала вышивкой покрывало с длинной серебряной бахромой. Дар, обещанный небесам за рождение сына.
Сам он в детские годы не слишком-то верил в бога и радовался, когда ему уже не надо было прислуживать в храме.
Отец тоже ходил в церковь не каждый праздник. У него было слишком много работы и слишком мало времени, чтобы думать о религии или о политике. Запаху ладана он предпочитал запах земли и всегда спешил управиться со всеми делами к концу апреля, когда в день святого Марка освящают всходы; надо, чтобы семена вовремя попали в землю и почва получила все, что ей положено, и чтобы луга, где косят траву на сено, были хорошо унавожены. И прежде чем священник благословлял скот, отец внимательно осматривал каждого поросенка — те, что были послабее, шли на продажу. Поэтому скот у него всегда был здоровым. Сколько раз сын слышал от отца: «Бедный человек не может надеяться на авось». До того как отец и мать расхворались, их небольшое хозяйство считалось одним из лучших в Трнавке. Конечно, потом дела пошли хуже. Если отец и верил во что-нибудь, так это в землю, вспоминал Резеш.
Под сводами разносились слова проповеди.
Священник Мижик уже давно служит в их приходе. Он хоронил мать и отца Резеша, крестил Тибора и Ферко. Правда, теперь он бывает тут только каждую вторую неделю. Если на шоссе, ведущем к Жабянам, послышится топот лошадей Хабы и дребезжание брички, все знают, что скоро раздастся звон колоколов.
«Посему говорит Господь, Господь Саваоф, Сильный Израилев: о, удовлетворю Я Себя над противниками Моими и отмщу врагам Моим!»
О чем сегодня проповедь? Какое сегодня воскресенье?
«И опять буду поставлять тебе судей, как прежде, и советников, как вначале…»
Что это? Это же…
«…тогда будут говорить о тебе: «город правды, столица верная».
Сион спасется правосудием, и обратившиеся сыны его — правдою.
Всем же отступникам и грешникам — погибель, и оставившие Господа истребятся…
Ибо вы будете как дуб, которого лист опал, и как сад, в котором нет воды.
И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою; и будут гореть вместе — и никто не потушит».
Ты не ослышался, Михал? Сердце Резеша, казалось, вот-вот выскочит из груди.
Священник воздел руки к небу.
«Господь вступает в суд со старейшинами народа Своего и с князьями его: вы опустошили виноградник; награбленное у бедного — в ваших домах…»
Что это — голос священника Мижика или через разноцветное сияние окна со словами пророчества вступает спустившийся с небес сам святой Исайя?
Храм захлебнулся тишиной. Под сводами вскипела общая кровь, билась единая мысль, слышно было единое дыхание верующих.
Эмиль Матух стоял красный как рак. Штенко сперва было замер, как кролик под взглядом удава, но слова проповеди наполняли его таким блаженством! У Тирпака дергался кадык.
— Ты слышал? — пробормотал он и, обернувшись к Резешу, толкнул его локтем.
Эмиль тоже повернулся к Резешу. Его взгляд был пристальным и алчным. Резешу показалось, что тот уже говорит ему: «Они пили нашу кровь, теперь пора пустить кровь им». Но Эмиль молчал, и Резеш отвернулся.
А может, я гляжусь в зеркало собственной души? — подумал он и посмотрел на женскую половину, но Марчу не увидел.
Старуха Копчикова, сжав в руках четки, не отрывала глаз от священника. Обе Хабовы склонили головы. Жена Канадца оглядывалась по сторонам.
Слова священника и обращали время вспять, и опережали его.
Резеш видел, как все его коровы снова лежат в хлеву; стойла пахнут сеном и молоком. Его поле хорошо обработано. Он снова ведет Дунцу к жеребцу в Горовцы. За оградой на плотно утоптанной земле стоит как вкопанный в лучах солнца племенной жеребец Шагья. Крепкие, быстрые ноги, широкая, мощная грудь, короткая шея, он фыркает, исполненный буйной силы. Кобыла остановилась и замерла возле жеребца. Коневод в драной клетчатой рубашке засучил было рукава, но, поглядев на Дунцу, сказал:
— Твоя кобыла что иная баба. Ждет небось, чтоб ее прежде поласкали.
Жеребец обнюхивал Дунцу, скаля зубы, слегка покусывая ее бока, потом вдруг свирепо ударил копытом и, взметнув землю, встал на дыбы.
И тут пришло ее время. Под шерстью у кобылы заиграли волнами, перекатываясь, мускулы, как будто рвались вон из тела.
— Ну вот, теперь дело пойдет! — сказал коневод.
Резеш видел, как содрогается крепкое, жилистое туловище Дунцы, как кровь заливает ей глаза. «Да, ты еще подаришь мне жеребенка, — зашептал он. Он уже видел, как жеребенок этот бегает, скачет, а на спине его играют солнечные лучи. — Тебя я, уж конечно, оставлю себе».
И тут он спохватился: Михал, ты же в храме!