Он почувствовал, как все ее тело зашлось радостью, как она вздохнула полной грудью. И лишь сейчас поверил до конца: любит, предана, будет верна.
Нет, никогда так возле него не вдыхала счастье ни одна из его женщин — ни Магда, ни Хелен, которая жила сейчас в Токио.
Отправляясь вместе с Гитлером в Бергхоф для встречи с английским премьер-министром Чемберленом, Гесс вез с собой письмо для сестры; вылетев обратно шестнадцатого, имел при себе другое, для Роберта.
«Моя любимая!
Это письмо отправится к тебе на груди Рудольфа и еще теплым попадет в твои ручки. Это тяжкое испытание, потому что я почти разучился писать спокойно и то, что хочется.
Прежде, когда я писал тебе в Париж, я или жаловался, или пытался развлечь тебя всякими курьезами. Пожаловаться, впрочем, и теперь можно, и несуразностей хватает. Например, я сегодня весь день спал: меня отлучили от деятельности. И плевать. Хотя прежде я бы душу вытряс из твоего брата — за какие провинности такое человеколюбие?
Мы тут играем очень шумный и очень скучный спектакль. Каждый год одно и то же. На очередном трескучем параде я закрыл глаза и вообразил себе внизу, под трибунами, синюю медленно текущую реку, а после — желтое поле раскрывшихся одуванчиков. Это было так приятно! Но Керстен запретил мне это делать. Я решил его перехитрить. Выбрал относительно неподвижный объект — пуговицу на мундире Геринга, который всегда стоит очень удобно, вполоборота к фюреру, и представил себе стеклянный шар со скачущим всадником внутри: в детстве у нас такие игрушки вешали на рождественскую елку. Сразу запахло хвоей, детством… На этот раз не понравилось Герману. «Чего ты уставился на мое пузо?! Думаешь, что я теперь в кабину не влезу?!» и т. д. Я попытался объяснить, но он ничего не понял, только обиделся.
Проклятая усталость так въелась в весь мой организм, что я веду себя не вполне… адекватно?
Непонятное чувство у меня и к Нюрнбергу. Я никогда не любил этот город, но в этот приезд как-то особенно неприятно. Я что-то здесь слышу. Рудольф, с которым я поделился, объяснил, что это жалуется душа Дюрера: «Крыша на доме совсем прогнила, а вы все маршируете мимо». Дом в самом деле в скверном состоянии. Рудольф предложил мне выделить деньги на ремонт, тогда у меня «на совести станет потише». Вот так мы теперь шутим.
Все не то я пишу. Нужно бы порвать и начать новое письмо, но Рудольф разбудил меня за час до их вылета, и я не успею. Все главное, важное ты сама знаешь. Теперь, когда ты моя перед богом, мне больше нечего желать. Но вот что я хотел бы понять. Я слишком хорошо знаю и себя, и степень греховности того, что я делаю, тем не менее Господь послал мне тебя! Что же он мне послал? — Зеркало, чтобы видеть свое уродство? Но я быстро научился его не замечать. — Новую, чистую совесть? Но он знает, что имей я их хоть десять, все равно все изведу, как в 20-м, в лагере, носовые платки на портянки. Или ты — приказ? Но я солдат и выполняю приказы фюрера. Так что же ты такое, моя Маргарита? Объясни. Вы с Рудольфом все умеете объяснить. VVVV[29] Только спросонья можно писать такой бред. Керстен называет это «струей сознания». Нужно, нужно порвать… Но сейчас придет твой брат и потребует письмо.
Я люблю тебя. Пожалуйста, поосторожней со Скорцени. Слышишь? Если на тебя нападет бешеный медведь, он кинется с ним врукопашную, но это не основная его миссия.
Еще, последнее. Я все-таки признаюсь, одной тебе, — что меня тут добило. Марш Трудового Фронта! Они шли в ярких куртках, разных цветов, с эмблемами отраслей… а я видел их в шинелях. Я понимаю, что это неизбежность. Я понимаю, что у меня нет политического будущего, если я по-прежнему стану отвечать отказом вступить в СС. Но, может быть, будущее есть у нашей Германии, просто я его не слышу? В молодости я был излишне самоуверен. А сейчас меня расшатали, как пень перед корчевкой, — половина корней наружу, половина подрезана. Чем я еще держусь?! Прости. Я все-таки…»
В Бергхофе Гесс сказал Маргарите, что почти силой отнял у Лея это письмо, которое тот собирался разорвать, бормоча что-то про «струю сознания». «Он от усталости сейчас какой-то невменяемый, — объяснил Рудольф. — Мне кажется, ему нужно поскорей получить от тебя что-то, может быть, ответ на какие-то мысли. Поэтому я и отобрал у него написанное».
15–16 сентября, ночь.
«Роберт, милый, я тоже разучилась писать без оглядки на perlustre, но почему же ты хотел это порвать?! Я же не стыжусь перед тобой раздеваться, а ты — передо мной! И о какой «неадекватности» ты говоришь?! Тогда и я неадекватна, потому что если люблю тебя «каким-то», то таким!!!
Как радостно и одновременно неспокойно мне было читать твое письмо! Радостно оттого, что я наконец прикоснулась к тебе — моему, настоящему; неспокойно — оттого, что здесь целый день лгут о мире. Приехал старый, очень красивый и очень больной человек решать судьбу Европы. Другой, двадцатью годами моложе, с вытаращенными глазами и невозмутимостью Сцеволлы клялся ему в своей страстной любви к миру, а нам обещал «великую осень». Вот где бред!!! Конечно, история потом по-другому расставит акценты, и то, что сейчас проходит мимо как эпизод, возможно, назовут «историческим событием», но нам, живущим в этом «эпизоде», труднее лгать себе!
Ты не любишь Нюрнберга. Я тоже. Особенно меня пугает тюрьма, я отчего-то панически боюсь этого места. Я сегодня вспомнила, как на Рождество, в 24-м, когда Рудольфа только освободили из тюрьмы и он пришел домой, мама начала плакать и целый день не могла остановиться. А Руди был такой веселый! Они с Адольфом просто выпили, но я еще этого не замечала и спросила его, почему плачет мама. Он взял меня за руки, поставил перед собой и сказал: «Если твой муж или сын когда-нибудь попадут в тюрьму, будь веселой, а когда они выйдут оттуда, можешь и поплакать». К чему я сейчас об этом?! У меня тоже «струя сознания».
А что я такое? Одно я твердо знаю, что на ближайшее время я — твоя сиделка или тюремщица, смотря по твоему поведению и обстоятельствам, потому что нужно что-то делать с твоим здоровьем. Так дальше нельзя! Не сердись, но я сказала об этом Адольфу. Он ответил, что до конца сентября отпустить тебя не может, но вторая половина осени — наша. Еще он сказал: «Если 1 октября твой муж, детка, решится-таки надеть форму, пусть, не черную — он так не любит этот цвет, — а полевую, подполковника танковых войск, я договорюсь с Гудерианом. VVVV (ха-ха-ха). Шучу!» Как он самоуверен!
Если бы Барту остался жив! А сэр Невилл… Ему нельзя сейчас руководить страной. Я видела его глаза — в них усталость и желание покоя. Но, кажется, и расчет, растущий из ненависти к России. Рудольф передал мне его мнение о русских. «С русскими трудно договариваться. Цивилизованному цинизму трудно пробиться сквозь пафос их средневековых душ». А я вспомнила, как наши студенты жгли во дворе Университета книги. Что это было? Цивилизованный цинизм или Средневековье? Или это одно и то же на нашей земле? Меня сэр Невилл спросил, отчего у нас так много писателей теперь выступает с трибун и занимается политикой? Я ответила, как полагается: идея ясна, но требует художественного осмысления и еще что-то в этом роде. Он усмехнулся и спросил мое личное мнение. Я аккуратно поджала хвост. Он снова усмехнулся и ответил сам. Я запомнила дословно. «Писатель — я говорю о талантливом — может говорить то, что ему прикажут. Но если он садится за стол и начинает писать, то ему приказывает талант. А это непременно выльется в критику режима. Вот почему слабая власть так охотно пускает писателей на трибуны».
Но это я так, к слову. Мне трудно собрать мысли. В голове звенит пронзительная печаль. На днях отошлю свои разработки Русту. Неожиданно появилась еще работа. Йозеф предложил сделать выставку из рисунков и картин душевнобольных. Я прямо его спросила: каков замысел? Он говорил много, но на вопрос не ответил. Будем надеяться, что замысла пока нет, хотя это не похоже на Геббельса. Я подумала, что в любом случае было бы полезно попытаться обратить высокое партийное внимание на духовный мир этих людей, тогда будет труднее забыть об их нуждах. Я могла бы, пока ты занят, поездить по стране и отобрать работы для такой выставки. Йозеф обещал мне дать «ненавязчивых» сотрудников. Я еще вспомнила: — в «струе сознания» у Йозефа прошла мысль создать Сенат по культуре и пригласить туда, вместе с Пфитцнером и Яннингсом, Гиммлера. И тебя. И ведь пригласит.
За этой болтовней чуть не забыла о важном. Ани мне по секрету сказала, что хорошо было бы пригласить пожить у нас Давида (ты его помнишь — сын управляющего моих родителей). Она считает, что Генриху очень нужен друг, что ему нравятся Кронци и Давид, но Адольфа мы пригласить не можем, потому что он учится в какой-то странной школе[30] (я ее цитирую), а Давида — можно, если мы согласимся. Генрих будет счастлив. Я подумала, что мы могли бы взять мальчика с собой, когда отправимся в отпуск?
Ты был прав, говоря, что Генрих меняется, но и Ани меняется тоже — она становится мягче, внимательнее. За последний год не вспомню, чтобы она толкнула брата или поссорилась с ним. Она как будто поняла, что ему нужна ее помощь.
Хочется писать тебе всю ночь. Думай обо мне… думай обо мне и о детях чаще. Пусть мы будем не «зеркалом» и не «приказом», а составляющей твоих мыслей. Думай о нас, и пусть Керстен говорит что угодно. Попытайся.
Грета».
Часть 3
«Великая осень» 1938 года зародилась еще «великой весной» того же года, когда в секретной директиве по реализации плана «Фаль грюн» Мартин Борман со слов Гитлера записал:
«Я принял окончательное решение разгромить в ближайшее время Чехословакию военным путем».
«Великая осень» продолжалась не менее «великим» летом, когда Даладье и Чемберлен, при одобрительном молчании Рузвельта, буквально обрушили на президента Чехословакии Бенеша поток уговоров и угроз.