Гнездо — страница 26 из 57

– Выпей еще, – сказал он, протягивая ей маленькую фляжку. Фляжка мерцала серебром, тяжело ложилась в руку. – Ирландское виски. Отцовское. Отличная штука.

– Некоторые мои любимые писатели ирландцы, – сказала она.

– Да? Ну, они точно это пьют.

– Кто твои любимые писатели? – она широко улыбнулась, пытаясь заставить его посмотреть на нее, а не в окно.

Коннор покачал головой и коротко рассмеялся.

– У тебя в мозгах односторонее движение, ты в курсе?

Она пожала плечами, потянулась носом к фляжке и глубоко вдохнула, представляя, что нюхает Ирландию – неожиданно сладкое брожение, а потом быстрый укол и тепло, крепкий аромат торфа и дыма.

– За край отцов, – сказала она, опрокидывая фляжку и делая большой глоток.

Ей понравилось. Коннору нравилось. Коннору нравилась она! Она выпила еще, они посмеялись, она точно не знала из-за чего, а потом они снова стали целоваться и его руки опустились ниже, и она напряглась.

– Расслабься, – сказал Коннор.

Она сделала большой глоток из фляжки, потом еще один. Она что-то нащупала на холодной стальной поверхности. Поднесла фляжку к окну и в свете уличного фонаря прочла гравировку.

– А что значит «зверолов»? – спросила она Коннора.

– Ничего. Глупое прозвище.

– Мне, наверное, надо идти. – Она поняла, что ее совсем развезло.

– Не уходи, – сказал он.

– Выгляни наружу, – голос у нее был хриплый. – Снег пошел. Мне надо домой.

За окном было темно, а у Беа все плыло перед глазами. Коннор придвинулся ближе, и на этот раз его рука проскользнула ей под юбку.

– Газеты были правы, – шепнул он ей на ухо. – Снег шел по всей Ирландии.

– Джойс, – шепнула она, снова поворачиваясь к нему.

– Да, – сказал он. – Джойс. Мне нравится Джеймс Джойс. Вот тебе мой любимый писатель.

И вот оно. Ее решимость растаяла, ее сжатые колени раскрылись, как лепестки распускающегося пиона. Она ничего такого не подумала, когда он не позвонил на выходных. И сказала себе, что он, наверное, ее не заметил, когда она прошла мимо его шкафчика рано утром в понедельник. За обедом она подошла к столу, за которым он сидел, и с минуту стояла, дожидаясь, когда он улыбнется и пригласит ее сесть. Сердце ее стукнуло слишком много раз, его друзья уже на нее пялились, кто смущенно, кто со смешками, и только тут он на нее посмотрел и поднял бровь.

– Привет, – сказала она, стараясь продлить непонимание, потому что дальше, она уже знала, будет только хуже.

– Ты что-то хотела, Беатрис?

Она знала, что ее лицо заливает краска, знала, что она, наверное, краснеет с головы до ног; она чувствовала, как у нее даже колени взмокли. У нее как-то получилось не задохнуться, собраться с силами и уйти. Она слышала, как он что-то пробормотал, обращаясь к сидевшим за столом, и они заржали, а некоторые замолотили по столу, заходясь от веселья.

(Много лет спустя на курсе по феминистической литературе во время обсуждения порнографии она впервые услышит термин «бобер»[37] и с сокрушительной ясностью вспомнит вкус той фляжки во рту, сернистый привкус серебра, запах виски и торфа. Она несколько дней, несколько недель будет сгорать со стыда, осознав, что означало слово «зверолов» и почему Коннор, сунув руку под резинку ее белья, в ту ночь прошептал почти про себя: «Семнадцать»).

– Я такая дура, – повторяла она Лео, рыдая и вытирая нос. – Поверить не могу, что была такой дурой.

– Коннор Беллингем? – Лео этого не понимал. Парень же неудачник.

– Он написал лучший рассказ, – сказала Беа. – Ты его читал? Прочел последнее предложение?

– То, которое он содрал из «Великого Гэтсби»?[38] Да, прочел. Ему повезло, что я не заложил его за плагиат.

Беа не думала, что ей может быть еще хуже, но тут согнулась пополам и застонала:

– Какая дура, какая дура!..

Лео на следующий день сочинил лимерик, подписавшись «Аноним». Он его напечатал на машинке в нескольких экземплярах, и перед обедом вся школа насладилась его работой, в которой описывался неназванный ученик, череда его романтических завоеваний и мгновение на заднем сиденье его машины, когда парень оставался с девушкой наедине и неизменно прискорбно рано кончал. Личность парня была очевидна всем, но все было сделано так умно, так легко можно было отпереться, что у Лео не было никаких неприятностей. И еще кое-что: если бы Коннор стал возражать, это означало бы, что он сам себя предлагает на роль недозрелого скорострела, а Лео знал, что этого он не сделает никогда. Поначалу все думали, что Аноним – это Беа, и она этого не отрицала, но любая из тех, с кем Коннор плохо обошелся, готова была подписаться под стихами, а вскоре девушки начали писать собственные мстительные тексты о Конноре (что Лео исподволь поощрял и чему часто помогал), а там и о других школьных негодяях. В конце концов вмешалась администрация, положившая конец публикациям пресловутого многоглавого Анонима, ставшего звездой того учебного года. Позднее Беа не раз думала, что тот глупый лимерик стал первой ласточкой того, что Лео предстояло создать в «Спикизи» – по крайней мере, поначалу, когда журнал еще не был отчаянным и грязным.

Она открыла сборник Миллей на одном из любимых стихотворений Така, которое он ей иногда читал: «Прошу, если любишь, стерпи мою радость». Она была слишком взвинчена, чтобы прочесть стихотворение целиком. Налила себе еще чаю. Боже, ей хотелось секса. Впервые за сколько? Она пошла в комнату, порылась в ящике прикроватной тумбочки, нашла свой миниатюрный вибратор. Вытащила его, включила. Ничего. Батарейки сдохли.

Беа подняла глаза и увидела себя в зеркале: косы обвисли и разлохматились со сна, у лица торчат седые жесткие волоски. По-зимнему бледная, глаза красные и плывут из-за травы. Что, она теперь такая? Женщина средних лет с разряженным вибратором и стопкой отпечатанных страниц, которые она копит, как мертвых кошек? Она накурилась до изумления. Ей слышался голос Лины Новак, как будто та стояла у нее в спальне. «Наверное, это нелегко – быть Беатрис Плам».

– Наверное, трудно быть мной, – сказала она своему отражению. – Трудно быть Беа.

Она бросила вибратор обратно в ящик и пошла за пальто. Стерпи мою радость, вот что она скажет Лео. Прочитай эти страницы и скажи, что они хороши, позволь мне их, стерпи, твою мать, мою радость.

Глава семнадцатая

Через несколько недель после окончания колледжа (почти сразу) Джек переехал в Гринвич-Виллидж с совершенно определенной целью: секс, много-много секса. Вассар в этом отношении был изрядным разочарованием. Поначалу Джек списал отсутствие свободного и легкого траханья, которое, как он предполагал, начнется с получением студенческого билета и желанной комнаты на одного в общежитии, на статистику: в бывшем женском колледже гомосексуальных мужчин было меньше, чем женщин. Потом он решил, что проблема в СПИДе, выкашивавшем гей-сообщество. Но гомосексуальное население Вассара казалось скорее злым, чем испуганным. В девяноста милях южнее, в Нью-Йорке, Ларри Крамер[39] издавал призывный крик негодования, и большей частью благополучные, большей частью белые сыновья и дочери Вассара подчинялись – толпами. Они объединялись, маршировали, протестовали, критиковали, дискутировали и требовали. Негодование, выяснил Джек, не работает как афродизиак; оно выматывает.

Джек ничего не имел против собственно активизма, просто политика кампуса казалась ему банальной, почти смехотворной. То был активизм самого легкого толка, в нем упражнялась молодежь, едва вышедшая из подросткового возраста, никогда не покидавшая миленький анклав своего кампуса в Покипси. Просвещение, подпитанное обостренным ощущением смертности, казалось, конечно, логичным, но еще – вопиюще эгоистичным, и Джека это бесило. Годы спустя он с той же нетерпимостью отреагировал на патриотический подъем, прокатившийся по Нью-Йорку после 11 сентября – когда американскими флагами размахивали те же люди, которые вполголоса признавались, что недавно выставили свое жилье на продажу, а сами подыскивают что-нибудь в Нью-Джерси, или Коннектикуте, или в родных городах где-то на Среднем Западе; «никто же не протаранит самолетом Ворота Запада[40]». Настоящим патриотизмом со стороны сограждан-американцев, полагал Джек, было бы после 11 сентября обратить взгляд на самих себя и признать за собой немножко вины, признать, что теракты случились отчасти из-за того, как американцы вели себя в мире, а не вопреки этому. Но нет. Внезапно на всех общественных мероприятиях его прежде ни во что не верившие соседи принялись вставать, положив руку на сердце, зачитывать Клятву верности флагу и петь «Боже, храни Америку».

– Хотел бы я, чтобы Кейт Смит[41] вовсе не появилась на свет, – как-то сказал Джек на званом обеде, спровоцировав отвратительный спор о патриотизме и его относительных достоинствах. Женщина, сидевшая напротив, все разорялась про гражданский долг во время войны и перед лицом терроризма, пока он не отломил кусок багета и не бросил в нее. Он хотел ее просто напугать, заставить заткнуться, а не ударить изо всех сил в челюсть. Они с Уокером ушли до десерта.

Мини-протесты Act Up в Вассаре казались Джеку чистым самолюбованием. Нужна ли смелость для того, чтобы устроить флешмоб с поцелуями среди самого разнообразного в сексуальном отношении и все приемлющего населения на много миль вокруг? Во всем этом была какая-то фривольность, бестолковость и портивший все эгоизм.

И все-таки, когда лучший друг Джека по колледжу, Артур, стал работать на «Кризисный центр здоровья для геев» и пригласил Джека снять пополам квартиру на Барроу-стрит, Джек ухватился за эту возможность. Он бы предпочел Челси, где гомосексуальная среда была чуть помоложе, помоднее, но Барроу-стрит тоже была прекрасна. Здесь был шик, которого в Челси не было; исторический район, всего в паре кварталов от «Стоунволл-инн»