Эта 4 похожа на акулий плавник. Конечно. Что еще я мог увидеть? Для меня сравнение неизбежное. Я уже привык к одержимости, как к надоедливому, но привычному скрежету лифта в апартаментах, которые снимал на Манхэттене, даже начал получать от нее удовольствие. Человеческий мозг – устройство, предназначенное, чтобы во всем находить закономерности. Мы видим лица в тучах, мифы в звездах. В моем мозгу появилась выбоина в форме акулы, и все закономерности и вероятности, которые я вижу, принимают именно такую форму. Конечно, 4 – спинной плавник. А еще черные пуговицы и полумесяцы. И дирижабли, и суши, и даже бюстгальтер Мадонны. Если уйти примерно на двадцать два миллиона девятьсот тридцать одну тысячу цифр после запятой в числе π, можно найти восемь четверок подряд. Этому я тоже должен придать особое значение? Могу и в стакане виски усмотреть акулу или в тарелке с колокифокефтедес.
Через десять секунд «Roscombe AG» уходит под воду. Цена внезапно падает до 44.444 и больше не поднимается. Задерживается на этой позиции так долго, что даже люди могут заметить и начать действовать; затем резко – 4.444, потом – ряд пробелов. Дисплей шипит и гаснет, а я вижу, как что-то огромное, зеленовато-белое ныряет и скрывается в катодной серости.
– Что за черт?! – удивляется де Врие.
– Минуту молчания, – отвечаю я, поднимая руку.
– В память игрушки Гаррисона?
– В память «Roscombe AG». Да упокоится она с миром.
Все говорят: «Что?», – и бегут к другим мониторам, чтобы проверить. Я остаюсь на месте. «Roscombe» погибла. Через несколько секунд они кивают и бормочут: «Черт, что с ней случилось? Господи Иисусе».
Я знаю, что случилось. «Roscombe» играла на мелководье, и ее съела акула.
Я возвращаюсь к дому Стеллы – снова и снова, хоть мне здесь больше не рады. Поэтому обычно я прихожу только во снах.
Но вот я стою на пороге: не в первый раз за последние месяцы, но впервые за очень долгое время звоню. Через прихожую топает Косматос, хорошо знакомая недовольная пробежка по изношенному современному иранскому ковру. Широко распахивает дверь. Гневно смотрит на меня. Я вижу, как его рука отходит назад, будто чтобы показать мне на часы на стене у него за спиной. Я что, опоздал?
Он с размаху отвешивает мне пощечину и орет в лицо, выпучив глаза от горя; шум такой, будто портовая лебедка сломалась. Это длится довольно долго, крик то затухает, то разгорается. Я смотрю ему в рот. За рядом зубов вижу нёбный язычок. Чувствую его дыхание, густой запах кофе. Шум удивительно сложный. Если бы его нужно было выразить в графике, потребовалось бы трехмерное отображение компонент, чтобы правильно все показать. Из-за мокроты в глотке звук выстраивается в аккорд, и я вижу вокруг него цвета в воздухе.
Он наконец останавливается: истрепанный канат с треском проматывается в машине и ныряет в маслянистую воду у причала.
Косматос прислушивается к воцарившейся тишине, оглядывается. На улице стоят огорошенные люди: женщина, которая собирала лаванду у себя в саду, и молодая парочка на скамейке, мужчина с двумя собаками на прогулке. Бродяга с флейтой на углу.
– Заходи, – говорит Косматос. – Будь ты проклят, скотина, провались ко всем чертям. Но заходи. Потому что никто из них меня не простит, если я тебя прогоню.
Я вхожу в дверь, и оказывается, что я совершенно не готов к запаху внутри. Он не изменился. Пахнет ровно так, как пахло всегда. Припоминаю, что он сам готовил, и что курил трубку, табак из какого-то элитного лондонского магазина; что в прихожей пахло его помадой для волос, потому что кабинет располагался на первом этаже. Старушка и Стелла делили рабочую комнату на чердаке – им нравился вид, и там они могли перебрасываться неразрешимыми проблемами и шутками. У меня там тоже было местечко – глубокое кресло, никакого стола – в углу, и я считал себя самым привилегированным из смертных.
Они по-прежнему здесь. Я знаю. Я смотрю через прихожую в зал. Может, они поздно обедают. Тот же стол, темное дерево. Те же темно-зеленые гардины, те же темные стены. Та же миска в центре, и в ней фрукты. Декантер. Но накрыто на одного – его место. Он сидит за столом без них, и от этого, наверное, ему горше, или наоборот.
Я хватаюсь за притолоку и всхлипываю, а за спиной слышу эхо, тоскливый вздох одинокой кошки.
Косматос тоже плачет.
– Будь ты проклят, – шепчет он. – Навеки проклят, мелкий гаденыш. Я никогда не плачу. Я сюда прихожу каждый день, по сто раз, и никогда не плачу. Никогда их не вижу и не оборачиваюсь, будто они здесь, а потом ты здесь всего секунду, и я только и думаю, что они вот-вот вернутся и окажется, что это глупое недоразумение. Что они живы. Просто не на тот поезд сели. Чего ты… чего ты вообще здесь можешь хотеть?
Но моя фамилия не Смит. И не Джонс. Не Берг, не Мюллер. Я не северянин, не спокойный, не сдержанный. Я не разговариваю, когда меня одолевают чувства. Я – Кириакос. Я – Константин Кириакос, и хоть плевать мне хотелось на футбол, Церковь, корабли и Акрополь, но я – грек. Я уже обнял его, приподнял, будто вязанку дров, уткнулся лицом в плечо. И я тоже плачу. Мы – мужчины, так мы скорбим. Я чувствую его слезы на своей шее и не знаю, кто из нас трясется сильнее, – мы оба дрожим крупной дрожью. А потом, точно землетрясение, это мгновение заканчивается, и мы снова просто два человека, которые никогда особенно друг друга не любили, но обнимаются, хотя потом никогда в этом никому не признаются. Удар сердца – и уже не обнимаются.
– Чего ты хочешь? – повторяет Косматос.
– Помощи, – говорю я ему, потому что катарсис ведет к искренности, пусть и неразумной.
Он заваривает кофе. Я надеялся на чай.
– Садись.
Мы оба садимся – не в одержимой призраками столовой, а в маленькой кухне с яркими люминесцентными лампами и уродливым столиком с желтой пластиковой столешницей. Косматос наливает узо себе в кофе. Теперь понятно, почему его не беспокоит, что кофе дешевый, наполовину труха. Я ему позволяю плеснуть и мне ликера. Лакрица и скетос [6]. Неплохо. Хотя наоборот – очень плохо: омерзительно.
– Так что? – спрашивает Косматос.
Я не говорю, что свихнулся, или что мое постакулье стрессовое расстройство подпитывает математическую синестезию, так что я стал почти ясновидцем. Я не предполагаю, что моя акула настоящая, что я на ней женился или дал ей вечный обет. Я ему рассказываю то, что помню, и то, что видел, и не делаю различий между тем, что возможно и что нет. Он в таких вещах дока и вытащит меня обратно на сушу.
Только он не вытаскивает. Просто сидит, а я время от времени ловлю запах его дыхания и знаю, что это крошечные частички кожи из его рта.
– Часы, значит, – бормочет Косматос.
– Да.
– Золотые?
– Платиновые, – пожимаю плечами я.
Он смеется:
– Ну, конечно.
– А это важно?
– Все на свете важно. Математика должна была тебя этому научить. Бабочка топает ножкой, и буря бушует в Миссисипи. Рождение ребенка в Тунисе меняет массу планеты, она чуть смещается на орбите, и со временем этого хватает, чтобы комета прошла мимо. Или наоборот. Так же и с тобой. Что ты отдал своей акуле?
– Я же сказал.
– Идиот. Не часы – значение часов! Они переносят тебя с места на место с большой скоростью и удобством? Нет, это автомобиль. Значение часов – не перемещение. Можешь ты их использовать в битве? Можешь съесть? Можешь с ними совокупляться? Нет, нет, нет! Часы этого не подразумевают. Часы – сложный механизм, предназначенный… для измерения времени. Время! А у этих был платиновый корпус, то есть богатство и статус. Так?
– Так.
– Ты живешь в мире знаков, равно как и вещей. В этом мире Актеон вскормил свою похоть, взирая на купающуюся богиню Артемиду; а она накормила своих псов его мясом. Желание и голод: одно тело сливается с другим. Отцом Актеона был Арестей, тоже распутник, который в юности и страсти гнался за Эвридикой по лесу, где ее ужалила змея, и она умерла. Изо рта – смерть. Ее возлюбленный, Орфей, спустился в нижний мир, чтобы вернуть ее, – это, наверное, самый знаменитый катабасис из всех легенд. Он пел столь сладко, что бог мертвых позволил вывести Эвридику наверх. Изо рта – жизнь. Но он не смог совладать со своей любовью и слишком рано взглянул ей в лицо, так что ее вновь оторвало от него. Потом он овладел собой, отрекся от плотской любви, и его самого по этой причине разорвали и пожрали оскорбленные киконские женщины, поклонницы Диониса, змеиного бога – вновь змея, – которого младенцем сразили титаны, но потом он вновь родился, когда его еще бьющееся сердце вложили в тело женщины, Семелы. Киконские женщины, которые приняли в себя мясо Орфея, понесли, подобно Семеле; из их чресл явились чудовища, такие как Кит. Из смерти через глубокое и женское внутреннее таинство снова – жизнь. Кит-дракон осаждал Эфиопию и пал в битве с Персеем. Мертвое чудище стало островом Ферой, куда много лет спустя привезли старый череп Актеона. Того самого Актеона! Мы возвращаемся к началу. Из отверзтого рта Актеона – словно из головы Орфея, которая сладко пела, пока воды реки уносили ее в потоках живой крови, – вылетел рой пчел, чей мед исцелял все раны, кроме смертельных, а яд их нес надежнейшую смерть. Понимаешь? Колесо проворачивается, а дорога идет вперед и вперед. Рот – врата жизни и смерти. Мы желаем его, он нас пожирает, из него мы являемся. Боги не умирают, а трансформируются. Они разрываются, перековываются, убиваются, перерождаются, пожираются и выплевываются обратно. Долги наших легенд не отменяются, ибо семя их возрождения содержится в каждой расплате. Перейдем к тебе. Ты отдал время и богатство в обмен на жизнь. В рот бога бросил ты эти вещи. Ныне время и богатство возвращаются к тебе в новой форме, но в следующий миг будет и цена, а за ценой последует новая расплата. Что пожрано, рождается. Ты станешь богат, и ты падешь, и восстанешь, и падешь столько раз, сколько потребует рассказ. Тебя разорвут на куски, и ты возродишься. Поздравляю! Ты стал зеркалом мира. Такова судьба самой Греции в грядущие дни.