В академических кругах теперь говорят, что название родилось от чувства изоляции, но я вам так скажу: тюрьму назвали «Прощай» потому, что для многих она стала вратами смерти.
Так что с того? Теперь она сама стала призраком, ее снесли и построили на ее месте новую штаб-квартиру Африканского союза. Туда ей и дорога. Но для меня она по-прежнему существует и будет существовать вечно, и, хоть я и знаю, что ее разрушили, для меня она навсегда останется в мире. Всегда где-то будет Алем-Бекань, в Сирии или Польше, еще в какой неведомой и безымянной стране, и она всегда ждет меня. Я скорее умру в бою, чем вернусь туда, но в сентябре 1974 года я был полубезумным узником в жаркой, прямоугольной камере и слушал крики Шестидесяти, гадая, не мне ли из всех живых людей в мире суждено стать шестьдесят первым.
В ретроспективе или просто на достаточном отдалении становится ясно, что главным направляющим элементом моей жизни была Эфиопия. Когда я был художником, я писал нашу модернизацию, как таяла старая страна и на смену ей приходила новая, дарил эти образы миру. Когда искусство покинуло меня, я стал продавцом товара, который пользовался наибольшим спросом в моем родном городе, хоть его было и нелегко добыть: я стал продавать безопасность. А теперь последним, наверное, деянием в жизни, я вернулся к искусству и создаю образы будущего, как это делал Император, – хотя в духе этого двусмысленного века я построил нежеланное будущее, но спрятал в нем зерна желанного. Я – порождение своей страны, какими бы призрачными ни стали наши с ней отношения, даже если моя Эфиопия пошла по пути, перпендикулярному к остальному миру, и потому ее сменила та, что не принимает меня, та, которой я никогда не видел.
Даже перчатка, которую я швырнул в зубы георгианцам – никчемным мужчинам и прыщавым мальчишкам, которые так смело обзывали мою внучку последними словами из-под масок цифрового мира и разбрасывались угрозами изнасилования и убийства, будто это не самая мерзкая низость, до какой может пасть человек, – даже мое выдуманное интернет-приложение было, в некотором смысле, гневным криком, обращенным к Эфиопии. Я был в ярости оттого, что в Лондон просочилось злобное безумие леба-шай и фаташи, древней и современной сторон одной монеты, которая у нас стыдливо именуется «задержание и обыск». Давным-давно, когда Хайле Селассие возглавил страну, где купля и продажа людей была по-прежнему разрешена законом и толпы частенько линчевали неугодных, он привез печатные станки, первые современные строительные машины, ввел первые нормы санитарии, основал первые банки. Увы, лишь в 1942 году ему удалось запретить работорговлю, которая в нашей стране являлась древней и уважаемой национальной традицией: на продажу массово шли бедняки с юга и военнопленные. Но леба-шай, когда маленького мальчика опаивают наркотическим настоем и пускают бродить по деревне «под руководством духов», чтобы он указал на спрятавшегося вора, которого затем казнят, он отменил – и слава Богу.
Увы, безумие неистребимо. Когда Императора свергли, оно подняло голову в облике фаташи: солдаты Дерга были повсюду, арестовывали, допрашивали и казнили всякого, кто не проявлял достаточного рвения в поддержке нового порядка. С тех пор как рухнули башни Всемирного торгового центра, те же старые грехи пробудились в Лондоне и Вашингтоне. Сколько безобидных молодых черных были ранены и убиты в современных городах белых стран в этом году лишь за то, что раздразнили в ком-то расизм? Слишком много. Надо положить этому конец.
Когда я вышел из кадра тем вечером, рядом был Майкл, он смеялся и плакал, и называл меня старым безмозглым психом, а потом он меня обнял, и я вдруг понял, что в гневе сделал еще кое-что: залечил трещину, разделявшую нас, глупую ссору, которую мы много лет не могли забыть.
Она произошла внезапно у меня в гостиной. Представить не могу, отчего мы вдруг заговорили о работорговле, но я на него разозлился за то, что он поставил Эфиопию в один ряд с другими странами, которые стали европейскими колониями. Я сказал, что Эфиопия – другая история. Не лучше в моральном плане, но иначе. Наша страна – я ее впервые так назвал с тех пор, как ступил на причал в Кале, – не покорилась, даже когда ее оккупировали фашисты: Хайле Селассие вернулся в 1941-м во главе армии. Он поднял знамя со Львом с колена Иудина и по милости Божьей, а также с помощью некоего Уинстона Леонарда Спенсер-Черчилля с боем вернул нам землю, которая была нашей всегда. Что Майкл вообще может знать о том, что значит оказаться черным в белой стране? Он разве приехал сюда как беженец? В одной рубашке и без гроша в кармане? (Ну, если честно, и у меня все было не совсем так: спору нет, мое имущество осталось в Аддис-Абебе, но бо`льшая часть денег – на счетах, благодаря современной финансовой системе и тому, что я многие работы продавал за рубеж.) Разве Майклу какой-то джазмен объяснял через десять дней после покупки маленькой квартирки в Сохо, что нельзя класть бананы в вазу для фруктов? Не ему. Вовсе не ему. Я никогда об этом не рассказывал, а тогда рассказал, заставил его сесть и слушать мою отеческую нотацию.
Того джазмена звали Донни Стивенс по прозвищу Зулус. Разумеется, Донни никакой не зулус. Его семья была родом с Карибских островов, а до того, по смутной догадке, принадлежала к народу фульбе. Но чернокожие зулусы настолько укоренились в британской мифологии, что можно подумать, только они населяли Африку и были готовы в любой момент задать жару еще одной армии под командованием Майкла Кейна. Любой черный, если он не играл в крикет, не разносил письма и не водил такси, наверняка относился к этому сказочному народу, который бился с красными мундирами и задал им жару. Донни принял прозвище, не моргнув глазом, потому что был, в первую очередь, артист и отлично знал, когда легенде не стоит противиться. Не то чтобы это его не бесило, – еще как бесило! Каждый день и каждый раз, когда он видел это слово на афише рядом со своим лицом.
Тем вечером в гримерке Донни накрыли шикарный стол с фруктами и выпивкой. Печенье Донни запретил до выступления, потому что от него во рту остается слой сахара и крошек, который мешает музыке. Уж не знаю, простила ли его за это Джоанна, вокалистка, даже потом, когда вышла за него замуж, хотя Донни ее осыпал печеньем до конца жизни, а она его похоронила в прошлом году с упаковкой «бурбонов» в кармане и проводила такой прощальной песней, от которой у вас сердце разорвалось бы надвое. Но вернемся к фруктам: есть фрукты позволялось и даже было необходимо для поддержки сил на сцене. Меня как гостя пригласили к угощению. Я как раз доел яблоко и понял, когда на свет появился виски, что хорошо было бы положить в себя что-то более существенное, и потянулся к банану, а они тогда в Лондоне считались редким импортным деликатесом.
Донни выхватил его у меня из рук и положил обратно на поднос.
– Что угодно, только не это, – сказал он. – Мы не едим гребаные бананы. Просто поверь мне, – добавил он, когда принялся возражать. – Если тебя хотя бы раз поймают на том, что ты прилюдно ешь банан, тут же появится фотография, всюду – бананы, а бритоголовые ублюдки будут над тобой всю жизнь смеяться, даже когда вручат награду за картины, а сам ты станешь жить во дворце, эта фотография будет все подсекать всегда и всюду.
Вот так, говорил я Майклу, теперь-то можно есть все, что захочется, и если мудачье из Национального фронта еще ходит на футбольные матчи, чтобы швыряться бананами в чернокожих игроков, – что ж, за это их все презирают, – их соседи и кумиры, а иногда за такое можно и в тюрьму попасть. Это мне пришлось жить в более идиотские времена, а не Майклу, и мне судить, стоило ли освобождение моей страны в 1941-м предвзятости и дискриминации в Британии много лет спустя, и по моему счету – стоило. Друзья могут казаться бесчувственными и глупыми, но все равно оказываются друзьями, когда ты попадешь в беду, это не превращает их в членов Дерга. Мир несовершенен, а Британия – лучше почти всех других мест. Так обстоят дела, и пора бы уже Майклу вырасти и понять это.
Тогда мы сумели отступить от края пропасти. Майкл поблагодарил меня за то, что я подтвердил его правоту. Я поблагодарил его за то, что он принял мою. Потом он сказал, что ему за меня стыдно, а я ему сказал, что молодые и горячие головы всегда стыдятся своих родителей, а он сказал, что у остальных молодых и горячих обычно нет на то реальных причин, а ему достался отец-коллаборант. В общем, он был прав, и я был прав, и мы оба это знали, наверное, но оказались слишком похожи, чтобы попытаться найти общую позицию. Там и замерли, слава Богу, между смертной обидой и глубокой потребностью друг в друге. Я не смог бы его выставить из дому, а он не смог бы мне сказать, что уходит. У нас обоих были друзья и даже возлюбленные, но во всем мире на самом деле у нас были только мы, и мы оба это чувствовали.
Грубые слова были прощены, но ссора не стерлась и не забылась. Некоторое время я гордился тем, что сказал правду, затем думал, что пытался его защитить, а потом наконец признался себе, что я просто разозлился из-за того, что он не понимал, кто он такой в смысле старшинства поколений, так что если кто и виноват, то я. Если мы и не могли поехать в Эфиопию, могли хотя бы влиться в местную диаспору, ходить в эфиопскую церковь, вместе пить чай. Теперь я думаю, что боль, которую мне причинила его мать, и мысль о том, как будут меня жалеть наши с ней общие старые друзья, не позволили мне даже попытаться.
Та ссора оставила у нас обоих дыру в сердце. Мы ждали, пока кратер выветрится, покроется растительностью, и это в конце концов случилось, но мы оба знали, где он, и старательно его обходили до того мгновения, пока я не сошел с подиума этого дурацкого ток-шоу под бормотание рекламной врезки и под взглядом круглых, как у кота, глаз ведущего. Мы всё еще обнимались, когда мой телефон зазвонил, и, к моему удивлению, звонил Колсон, а не Энни.
– Ты опасный псих! – заявил он мне.
– Вполне вероятно, – ответил я, потому что сам удивлялся тому, что мой гнев вдруг выплеснулся наружу.