Лугин ещё помолчал и наконец робко ответил:
– Машу.
«Жди», – отвечал карандаш, и пальцы Лугина разжались.
Несколько минут прошли в томительном ожидании. Потом вдруг снова невидимая сила подхватила руку Лугина и стала водить ею.
«Я здесь», – написал карандаш.
– Кто? – спросил Лугин.
«Я, Маша».
Лугину стало страшно.
– Почему я должен верить? – спросил он после длинной паузы.
«В нашей спальне, – ответил карандаш, – в шкафу, в моём ящике на самом дне лежит белый шарф. Я не успела подарить тебе».
Лугин бросился в спальню.
На дне Машиного ящика под аккуратной стопкой её белья лежала плоская картонная коробка со слюдяным окошком. Лугин сорвал картон, внутри оказалось белое шёлковое кашне.
С кашне в руках он вернулся к столу.
– Маша, – робко позвал он.
«Я здесь», – вывел карандаш.
– Спасибо, – прошептал Лугин и впервые после смерти жены заплакал.
VI
Наутро Лугин уже стыдился и слёз, и любопытства, завлёкшего его так далеко. Но вечером снова взялся за карандаш. Маша, казалось, уже ждала его, и они не могли наговориться. На другой и на третий день повторилось всё то же самое. Днём Лугин убеждал себя, что всё обман, самовнушение, какая-нибудь психофизиологическая сила. Вечером торопился к карандашу.
Мало-помалу сомнения его стали таять: Маша указывала ему на давно утерянные вещи, и вещи отыскивались; подавала советы, как лучше вести дела, и, следуя им, Лугин оказывался в выигрыше. Вскоре Лугин уже не сомневался, что общается с умершей женой, продолжающей жить в астральном теле.
Иногда Лугин задумывался: «Вот стал некрофилом, волхвом, некромантом. Что дальше?». Тогда ему становилось стыдно и страшно и хотелось всё бросить. Но он успокаивал себя тем, что занятия его безвредны, а снова потерять Машу он не может.
В апреле, уже после Пасхи, Маша сказала: «Мне тяжело, я страдаю…». И Лугину показалось, что он услышал лёгкий вздох или стон.
«Мы не сможем больше говорить…».
– Как? – вскричал Лугин.
«Между нами есть один человек…».
– Что ты говоришь? Какой человек?
«Человек, который мешает нам быть вместе. Я себе не хозяйка. Есть духи более могущественные, чем я. А у того человека власть, и он не велит им пускать меня».
– Кто это? – в нетерпении воскликнул Лугин.
«Катерина Николаевна», – вывел карандаш.
Лугин ахнул.
«Люблю тебя. Прощай…».
Последнее слово, написанное без нажима, было едва видно на бумаге. Рука Лугина обмякла, карандаш выкатился из пальцев.
Всю ночь Лугин звал Машу, звал графа Толстого, звал даже Гришку Отрепьева – никто не отозвался, карандаш не написал более ни слова.
Через неделю Лугин, измученный и обессиленный, решил объясниться с Катериной Николаевной. По телефону попросил он у неё свидания, и она, взволнованная просьбой, пригласила Лугина назавтра к себе.
Она встретила его в белом сари с цветком лотоса в руке и проводила в гостиную, где был накрыт стол, и тихо играла убаюкивающая музыка.
– Вы не совсем правильно меня поняли, – начал Лугин, – я пришёл не за этим.
Катерина Николаевна понюхала свой лотос и кивком пригласила Лугина присесть. Лугин сел, села и Катерина Николаевна.
– Прошу вас, Катерина Николаевна, – устало произнёс Лугин, – отпустите Машу.
– Простите? – удивилась Катерина Николаевна.
– Прошу вас, Катерина Николаевна, – повторил Лугин, – я всё знаю. Маша мне всё объяснила. Прошу вас... я не могу без неё!
– Я не понимаю! О чём вы? О чём вы говорите?
– Катерина Николаевна, – твёрдо проговорил Лугин, – не отпирайтесь. Мне всё известно.
– Да что известно-то? – воскликнула Катерина Николаевна.
– Говорю вам: не отпирайтесь! Я знаю, что вы повелеваете духами. Я знаю, что у вас есть власть. Скажите им… сегодня, сейчас! Скажите им, чтобы они отпустили Машу!
Катерина Николаевна молчала и в ужасе смотрела на Лугина.
– Если вы этого не сделаете… – плаксивым голосом закричал Лугин. – Слышите? Я не знаю, что я с вами сделаю! С вами! И с Волковым…
Катерина Николаевна окаменела. Но когда Лугин вдруг вскочил, попыталась подняться и она. Но запуталась в сари и осталась на месте. А Лугин, схватив с полки фигурку индийского божка, вплотную подступил к ней.
– Последний раз прошу вас, – прошипел Лугин, потрясая перед носом у Катерины Николаевны статуэткой. – Ну же?
Катерина Николаевна молчала и не сводила глаз с божка.
– Ну?! – рявкнул Лугин.
Катерина Николаевна не проронила ни звука.
Повинуясь более желанию логической развязки, нежели решению во что бы то ни стало наказать виновную, Лугин ударил вислоухим божком по голове Катерину Николаевну. Катерина Николаевна удивлённо и с укором взглянула на Лугина, потом закрыла глаза и медленно повалилась на бок. Лугин подумал, что она умерла, и, не выпуская божка, бросился вон.
Прибежав домой, Лугин схватился за карандаш.
– Маша! – позвал он.
Ответа не последовало.
– Маша! Ду-ух! – взмолился Лугин.
Вдруг он почувствовал, что пальцы его привычно сжимаются, и карандаш увлекает руку.
Сладкое чувство, от которого заныло нутро, овладело Лугиным. Он забыл про Катерину Николаевну, он плакал и смеялся как сумасшедший.
«Чего тебе?», – спросил карандаш.
– Машу! – крикнул Лугин.
«Какую ещё Машу?».
Лугин оторопел.
– Маша… жена… – пролепетал он.
«Была, знаешь, жена, да корова сожрала; кабы не стог сена, самого бы съела. А дураки-то и после бани чешутся…». И, прибавив несколько грязных словечек, карандаш вывел крупно: «Ха-ха-ха!»
Лугину показалось, что он в самом деле слышит смех. Он закрыл ладонями уши и кинулся в спальню. Но смех преследовал его.
Лугина нашли повесившимся на белом шёлковом кашне. Он выжил – его вынули из петли и поместили в лечебницу. По странному совпадению там же оказалась и оставшаяся в живых Катерина Николаевна. После пережитого, с ней приключилось что-то вроде нервной болезни. Волков, который в последнее время много пил, проходит курс лечения в той же клинике.
Эмигрантка
Анисья Макаровна была чрезвычайно довольна собой. Всё нравилось самой в себе Анисье Макаровне. Кроме разве собственного имени.
Но ещё в Таджикистане, ещё только готовясь к переезду в Нью-Йорк, Анисья Макаровна придумала называться Анаис. Ей казалось, что это французское имя очень идёт к ней: и к её пушистым светлым волосам, и к изящной фигурке, и к особенной манере подводить глаза. Правда, в Нью-Йорке её стали называть Эн. Но даже это заграничное полуимя устраивало Анисью Макаровну больше, чем собственное длиннющее и, как ей всегда казалось, простонародное прозвище.
Но главное было не в имени – «что в имени тебе моём?». Главное было в том, что всё, однажды свалившееся на Анисью Макаровну, было заслуженным, выстраданным и исторически закономерным.
Из своей нью-йоркской квартиры на двадцать втором этаже Анисье Макаровне нравилось обозревать прошлое и, обозревая, плакать. У каждого человека в прошлом есть своя жемчужина. По особым случаям извлекают её из сундуков памяти и, налюбовавшись, прячут до следующего раза. Детство или юность, учёба или война, тюрьма или первая любовь – никто не знает наперёд, что останется самым дорогим и памятным.
Для Анисьи Макаровны такой жемчужиной сделались её страдания. Былые несчастия и тяготы умиляли и ублажали её. И послевоенное детство в заштатном уральском городке, и бедность, и гражданская война в Таджикистане, от которой пришлось убежать в Америку – всё это осталось далеко позади и теперь совершенно не касалось Анисьи Макаровны. А может, этого и не было никогда? А было американское гражданство, была собственная лавочка на Брайтон Бич, были маячащие в недалёком будущем пенсионные льготы… Но ей нравилось представлять себя гонимой, покидающей Родину и с тоской из иллюминатора самолёта впивающуюся глазами в родной закат. Ей нравилось думать, что она несчастна и что вокруг всё чужое, и что она засиделась в гостях, а пора бы домой… И тогда ей вспоминался городок, затерявшийся в Уральских горах, и дом, в котором прошло детство. Огромный купеческий дом, где в каждой комнате жила семья. Но жили дружно и помогали друг другу. Время было голодное – послевоенное. Бывало, и шелуху картофельную варили, и объедкам из офицерской столовой радовались – всё бывало. Но беда была общей, и нести её сообща было проще.
Теперь же, приезжая в родной город, Анисья Макаровна старалась не рассказывать много о новом житье-бытье. Но и того, что было известно, оказывалось довольно – бывшие соседки смотрели на неё с завистью. И всем хотелось сбежать в Америку от безработицы, от грязи, от вновь ни с того, ни с сего обрушившейся нищеты.
И Анисье Макаровне хотелось сделать что-нибудь для всех этих людей, хотелось быть великодушной и мудрой. Ей было приятно оставить кому-нибудь немного денег, купить вещи или продукты. Она старалась казаться простой и доступной и, по усвоенной американской привычке, всегда улыбалась, выставляя наружу белые безупречно-правильные зубы. И на фоне всеобщей озабоченности и озлобленности она казалась самой себе лучиком, пробившимся сквозь толщу серых туч.
Любила вспомнить Анисья Макаровна и Таджикистан, куда попала ещё девчонкой по институтскому распределению. Здесь вышла она замуж, здесь родились её дочки, здесь она стала писать фельетоны для заводской газеты. Здесь на местном радио у неё был свой час – и каждую пятницу жители маленького Таджикского города слушали стихи русских поэтов в исполнении Анисьи Абрамовой.
А потом началась война. Но Анисье Макаровне нравилось вспоминать и это время. Страшные дни были позади, зато как слушали её здесь, в Америке, когда она рассказывала про исламистов-фундаменталистов, желающих наведения исламского режима, и про имамов, и про кишлачные мечети, муллы из которых и подожгли костёр гражданской войны!
– М-м-м! Эти имамы... – говорила она. – Ужасное было время!
И тогда ей казалось, что она прошла Дантев ад, всё вынесла, всё выдюжила, одолела всех имамов и вышла победительницей. И снова хотелось плакать.