Год Черной Лошади — страница 141 из 161

— Сеньор Алонсо… Я принесла плетку — можете меня выпороть. Идемте ко мне в комнату, выпорите меня, чтобы я больше не страдала душой… Ну, идемте. Пожалуйста. Я заслужила. Вот плетка… Ну идемте. Ко мне в комнату…

Она бормотала и тянула его за руку, и он в конце концов поднялся из своего кресла; Фелисины глаза светились, казалось, в темноте, а запах полуобнаженного тела забивал ноздри.

— Сеньор Алонсо… Сеньор Алонсо, сеньор и господин мой… Ведь это же последний шанс… завтра вы уедете, и что? А как же ваши наследники? Вам надо сына, вам надо, надо…

Горячие губы; чтобы достать до лица Алонсо, ей пришлось повиснуть у него на плечах.

— Ваш сыночек… он хочет, чтобы мы его зачали… Ну давайте, ну идемте, идемте…

Ему хотелось заорать во все горло; ему хотелось задушить эту маленькую стерву, но перед этим разложить здесь, на столе… и разорвать пополам. Раздавить собой. Разъять; секунда остановилась, забилась бабочкой на булавке. Бездна времени уместилась в пространстве между двумя вдохами…

— Не так резво, Фелиса, — сказал с лестницы ледяной голос Альдонсы.

И наваждение пропало. Остался стыд.

Альдонса шла неторопливо, ступала, будто неся на голове высокий кувшин с вином. Когда-то, когда она жила в доме отца, богатого винодела, ей и приходилось носить…

Альдонса остановилась перед Фелисой. Властно протянула руку; девчонка, как загипнотизированная, подала ей плетку, которую, оказывается, действительно имела при себе.

Альдонса коротко размахнулась; Фелиса взвизгнула, схватившись за лицо.

— Вон, — бросила Альдонса.

И ударила еще раз.

— Если я увижу тебя еще хотя бы раз в жизни, я закопаю тебя живьем, девочка моя… корова. Пошла прочь, дрянь. Сейчас, в чем стоишь. Утром я выкину за ворота твои шмотки.

Фелиса отступила на шаг. Оскалилась скорее жалобно, чем угрожающе:

— Нет так резво, госпожа моя… Не так резво! Госпожа Альдонса, дочка виноторговца, девица хамского происхождения, да еще пустая утроба!

Новый удар; на этот раз Фелиса уклонилась от плетки и побежала прочь, топоча босыми пятками:

— Пустая утроба! Пустоцветка! Я вот расскажу господину Алонсо, откуда взялся голубой листочек, это самое письмо… Рассказать?

Со свечей в руке вбежал Санчо:

— Что здесь у вас… Ах ты маленькая дрянь!

— Фелиса, — глухо сказала Альдонса. — Немедленно убирайся прочь, а то…

— А то — что? Я бы и так не осталась! Мне и так… Только так я бы промолчала про голубое письмо, потому что я вас, сеньора Альдонса, ужас как люблю… А теперь не промолчу.

— Заткнись! — рявкнула Альдонса голосом, какого Алонсо никогда не слышал от нее.

— Не заткнусь! Сеньор Алонсо, слушайте… как раз перед тем, как любезный Санчо прибывать изволил, сеньора Альдонса послала меня в лавку… за бумагой! А так как белой бумаги не было, я купила дорогую, голубенькую, с водяными знаками! Лавочник еще хвалился, какая это бумага редкая, он ее только привез, и никто до меня ее не брал, потому что дорогая! А теперь посмотрите на тот листочек… посмотрите! Еще можете у лавочника спросить, его ли бумага, кому продавал, для кого… Или не станете спрашивать, а посмотрите только на сеньору Альдонсу? На ее лицо? Чего это она пятнами взялась, ровно тот леопард? А?

Альдонса неподвижно стояла посреди комнаты — прямая, будто гвадеррамское веретено.

— …А еще спросите у нее, куда девался кулончик с камушком? Единственная драгоценность сеньоры Альдонсы, бабушкин подарочек? Куда он убежал? К ювелиру убежал, иначе откуда у сеньоры Альдонсы такие денежки… Во как — бабушкиного подарочка, любимой цацки сеньора Альдонса не пожалела!

И тогда Алонсо выхаркнул Фелисе в лицо одно-единственное, тяжелое слово:

— Убирайся.

* * *

Кулончик с камушком был ее единственной драгоценностью. Она пришла в дом Алонсо в единственном ситцевом платье — и с кулоном на груди.

Когда она была маленькой, этот кулон был ее запретной — и оттого самой любимой — игрушкой.

Бабушка ее баловала.

Когда ее отец сказал, что она может отправляться в дом «этого сумасшедшего Кихано» прямо сейчас, вот, в чем стоит, и ни копейки приданого, а вместо благословения ей шиш — тогда кулон был единственной вещью, которую она унесла с собой. Бабушки тогда уже не было в живых, а кулон принадлежал ей, Альдонсе, а не отцу…

Кулончик с камушком — разве слишком большая плата, чтобы спасти любимого человека? Все равно какой ценой?

Они все смотрели на нее.

Если сейчас она рассмеется и скажет, что маленькая мерзавка врет — Алонсо поверит, разумеется, ей, а не этой… дряни.

За Фелисой давно закрылась дверь, прошло уже, кажется, много-много часов, а никто до сих пор не проронил ни слова.

Молчит, забившись в угол, Санчо.

И молчит, стоя посреди комнаты, Алонсо.

— Алонсо… — голос показался ей чужим. — Я не врала тебе.

Молчит.

— Алонсо… Я не Дульсинея. Я просто баба. Вот… теперь ты знаешь всю правду обо мне. Мы с тобой столько прожили… Но теперь ты знаешь обо мне все. Я боялась тебя потерять… Теперь все это больше не имеет смысла, потому что я и так тебя потеряла. Я не прошу у тебя прощения… хотя, конечно, я не знала, что это будет так жестоко… этот розыгрыш с твоим мнимым сумасшествием. Я думала, Санчо сумеет убедить тебя, или смутить тебя, или украдет Росинанта… или хотя бы откажется идти сам… да мало ли, что от отчаяния могло прийти мне в голову, я ведь отчаялась удержать тебя… Но я не прошу прощения. Если бы все повторилось снова — я снова поступила бы так, как поступила. Вот и все. Это моя правда. Теперь суди меня…

И она улыбнулась.

По дому гулял сквозняк… где-то забыли закрыть окно. Усиливался ветер, колебались шторы, и покачивались, сверкая глазами, портреты проклятых Кихано.

* * *

…Покачивались портреты, Алонсо казалось, что он слышит не то гул далекой площади, не то шорох тысяч идущих ног, не то аплодисменты…

Нет, он не боялся сойти с ума.

Теперь всю жизнь — всю оставшуюся жизнь! — он даже напиться как следует не сможет. Он будет трезв; он будет взвешен. Он будет говорить тихим, ровным голосом, никогда не закричит, никогда не засмеется.

Как там говорил Карраско, «подробный и яркий отчет о крушении иллюзий»?

Лучше не скажешь.

Пол в его доме завален трупами иллюзий, гниющими трупами. Дохлые фантазии, подстреленные химеры, полуразложившаяся вера, и уж, конечно, этот жалкий детский оптимизм, окоченевший в подсохшей лужице.

Его таинственный дом меняется на глазах. Сползают покровы тайны; кусками, как тлеющая плоть, отпадают бархат и позолота, и вот уже это просто старый дом, давно требующий ремонта, жалкая хибара неудачника. Которому хозяйством бы заняться, да денег поднакопить, а не думать об униженных и оскорбленных целого мира…

Он остановился перед возвышением, на котором, как и положено в ночь перед выходом, лежали рыцарские доспехи. Взял в руки фамильный шлем. Посмотрел на отразившееся в его стальном боку перекошенное лицо:

— Санчо, этот хлам… увяжешь в мешок и… продашь старьевщику. Деньги возьмешь себе в качестве жалованья… Ты заслужил. А теперь…

И он принялся снимать со стен портреты.

Сумасшедший Кристобаль, честолюбец Мигель, благородный Диего…

— …Дульсинея мертва. А если нет Дульсинеи — к чему все это? К чему все? Грязь ради грязи, блевотина ради блевотины? Поищите другого дурака, господа хорошие, и пусть он, этот дурак, отправляется со щенячьей радостью в свой фарс-вояж. Я, Алонсо Кихано, не сумасшедший. В здравом уме и твердой памяти… я остаюсь дома, господа!

Подражатель Алонсо-второй и здравомыслящий Алонсо-третий, и революционер Селестин, для того, чтобы снять его портрет, понадобится очень большая стремянка…

— …Дон-Кихота больше нет, Дон-Кихот — картинка в старом учебнике… Боже, как я теперь рад, что у меня нет сына. Это правильно, это справедливо…

Грохнулся на бок стол. Обламывая ногти, Алонсо сорвал с обратной стороны столешницы портрет Федерико-отступника.

— …Что бы я сказал своему сыну? Что его отец был жалкий дуралей? Что за ним стоят поколения предков-неудачников? Не-ет… Меня убедили. Меня долго и разнообразно убеждали, и вот уже я…

Он скособочился от резкой боли, но болело, как ни странно, вовсе не сердце. Боль была в позвоночнике — когда-то он видел, как ломают хребет огромной рыбине. Щуке…

Теперь он будет ползать, как полупарализованная собачонка, волоча за собой тяжелые задние лапы.

Он сполз на пол. Жестом остановил Санчо, кинувшегося к нему на помощь; Альдонса не двинулась с места, хотя лицо у нее было…

Лучше не смотреть.

Все правильно.

Дон-Кихот с перебитым позвоночником; Дон-Кихот, перерубленный лопатой червяк…

Скрипнула дверь. Алонсо осекся; на пороге стояла бледная, не похожая на себя Фелиса.

Молчание. Как? Как она посмела вернуться сюда?! Негоже стоять перед служанкой на коленях; удерживая стон, Алонсо поднялся…

Девчонка перевела дыхание:

— Сеньор… Алонсо. Я пришла, чтобы сказать… я сейчас уйду. Дело в том, что Панчита только что… отчим ее опять избил… и Панчита только что… повесилась.

* * *

Занимается рассвет. Утро двадцать восьмого июля — священный для Кихано день.

Панчиту не вернуть. Светловолосую веснушчатую девчонку двенадцати лет, с костлявыми плечами, обветрившимися губами и неуверенной испуганной улыбкой. Ребенка, успевшего познать голод, побои, немножко ласки от тети Альдонсы, горячую любовь к самодельной кукле — и последние минуты в захлестнувшейся неумелой петле…

Где же ты был, Дон-Кихот?!

— Сеньор и господин мой, — сдавленным шепотом сказал Санчо. — Ну же… поедем. Утро, я слышу, как призывно ревет в конюшне мой Серый… Поедем! Берите копье, надевайте латы… все готово. В путь… Мы отправимся по холодку, потом встанет солнце… И вы увидите — еще до вечера мы успеем кого-нибудь спасти. Мы спасем! Мы всех спасем! Мы больше никому не дадим погибнуть! Поедемте, мой Дон-Кихот… Давайте, одевайтесь… Ну!!