Год чудес — страница 33 из 49

– Я не хочу идти с вами, бергмейстер. – После сиплого баса Алана Хоутона слова мои, какие-то невесомые, будто развеялись на ветру. – Мне нечего сказать. Все, что видела я, видели и другие. Прошу, не требуйте от меня этого.

Однако Хоутон не отступался. Когда стихия наконец обрушила на деревню свою ярость, мужчины, которым предстояло решить судьбу моего отца, повели меня с собой – и не куда-нибудь, а в «Горняцкий дворик».

Люди собрались во внутреннем дворе трактира, как в тот вечер, когда Мерри Уикфорд принесла бергмейстеру блюдо руды. На этот раз народу было меньше: с прошлого заседания поветрие унесло жизни троих из двадцати горных присяжных. Во дворе стояли два длинных стола, вдоль второго этажа тянулась крытая галерея, откуда в иные времена постояльцы попадали к себе в комнаты. С тех пор как мы принесли воскресную клятву, в деревне не бывало приезжих и комнаты пустовали. Некоторые горняки стояли на галерее – затем ли, чтобы укрыться от снега, или не желали приближаться к товарищам, сказать не берусь. Когда мы прошли во двор, шесть или семь человек облокотились на перила, чтобы получше нас разглядеть. В воздухе витали снежинки, и сидевшие за столами кутались в одеяла и плащи. Лица у всех были мрачные. Я огляделась в поисках Эфры, но ее нигде не было видно. Возможно, она побоялась предстать перед этими разъяренными, угрюмыми мужчинами. Снегопад приглушал все звуки, даже раскатистый голос Алана Хоутона, занявшего место во главе большого стола.

– Джосайя Бонт!

Отец стоял со связанными впереди руками у другого конца стола, его крепко держали двое горняков. Он ничего не ответил, и тот, что покрупнее, Генри Своуп, отвесил ему подзатыльник:

– Отвечай «здесь»!

– Здесь, – проворчал отец.

– Джосайя Бонт, тебе известно, какие преступления привели тебя сюда. Ты не горнорабочий и в обычное время не отвечал бы перед горным судом. Однако некому больше вершить правосудие в этой деревне, и вершить его будем мы. Вы все, здесь собравшиеся, должны знать также, что этот суд не вправе разбирать дела об убийстве или покушении на убийство. А посему мы не призовем Джосайю Бонта к ответу за эти злодеяния. Мы призовем его к ответу за следующее.

Во-первых, ты обвиняешься в том, что тысяча шестьсот шестьдесят шестого года апреля третьего дня вошел в дом Кристофера Унвина, горнорабочего, и забрал оттуда серебряный кувшин. Признаешь ли ты свою вину?

Отец понуро молчал. Своуп схватил его за подбородок, заставил поднять голову и прошипел:

– Смотри на бергмейстера, Джосс Бонт, и отвечай «да» али «нет», не то испробуешь моего кулака.

Голос отца был едва слышен. Должно быть, он почувствовал, какая ненависть исходит от собравшихся мужчин. Даже в его помутненный грогом рассудок пришла мысль, что горняки только пуще рассвирепеют, если заставлять их ждать на морозе, и вынесут ему еще более суровый приговор.

– Да, – сказал он наконец.

– Во-вторых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал серебряную солонку. Признаешь ли ты свою вину?

– Да.

– В-третьих, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал два бронзовых подсвечника искусной отделки. Признаешь ли ты свою вину?

– Да.

– В-четвертых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал батистовую сорочку, каковую снял с самого Кристофера Унвина. Признаешь ли ты свою вину?

Тут устыдился даже сам отец. Повесив голову, он глухо пробормотал:

– Да.

– Джосайя Бонт, коль скоро ты признаешься в совершении этих преступлений, наш вердикт – виновен. Желает ли кто-нибудь выступить в защиту этого человека, прежде чем я вынесу приговор?

Все взгляды обратились туда, где стояла я, – у стенки, по правую руку от Алана Хоутона, мечтая затеряться в тени. Все, включая взгляд отца. В первую минуту он смотрел надменно, словно петух в курятнике. Я молча встретила его взгляд, и на лице его отразилось удивление, затем растерянность, и, наконец, когда он уразумел, что я не буду говорить в его защиту, лицо его как-то обвисло. В нем был гнев, но также и разочарование и первые промельки печального откровения. Я отвернулась: этого намека на скорбь мне было не вынести. О, я знала, что дорого заплачу за свое молчание. Но я не могла говорить в его защиту. Вернее, не желала.

Горняки переминались с ноги на ногу и шептались. Когда стало ясно, что я не скажу ни слова, Алан Хоутон вскинул руку и наступило молчание.

– Джосайя Бонт, тебе, конечно, известно, что воровство всегда было острым вопросом для горняков, ибо им приходится трудиться вдали от дома и порой оставлять потом и кровью добытую руду в уединенных местах. Посему наш кодекс предусматривает весьма суровую кару за жадные руки. Твои руки оказались невероятно жадными. За это суд назначает известное издревле наказание: тебя отведут к выработке Унвина, и руки твои пригвоздят к вороту ножом. – Хоутон опустил взгляд на собственные руки, большие и волосатые, опиравшиеся на стол. Он стукнул ладонями о столешницу и кивнул. – Вот и все, – произнес он голосом уже не бравого служащего, а печального старика.

В сумеречном свете отца увели. Позже я узнала, что при виде почернелого ворота, который высился среди заснеженной пустоши, отец заскулил. Я узнала, что он тщетно молил о пощаде, а когда клинок проткнул его плоть, завыл, точно загнанный зверь.

По обычаю, прибив осужденного к вороту, его оставляют одного, без охраны. Предполагается, что вскоре его освободит кто-то из родных. Я думала, это будет Эфра. У меня и в мыслях не было, что она за ним не придет. Как бы я ни относилась к отцу, я бы не бросила его на такую смерть.

В ту ночь снег сменился дождем. К утру разразился такой ливень, что со склонов сползали пласты почвы, ручьи переполнялись и бурыми потоками выходили из берегов. Весь день вода струилась по стеклам, будто лилась из бездонного ведра. Даже дорога превратилась в реку, чьи воды подступались к дверям домов и, пропитав насквозь тряпки, которыми затыкали щели, текли через порог. Отворить дверь означало впустить в дом потоп; выйти во двор означало промокнуть до нитки. Поэтому никто без крайней нужды не ступал за порог.

Полагаю, отец умер в ожидании Эфры, до последнего мига веря, что она придет. Иначе он, подобно волку, что, попавшись в капкан, отгрызает себе лапу, распорол бы лезвием мякоть ладони и перепонки между пальцами в уплату за свободу и жизнь. Возможно, он был так пьян, что не сознавал, сколько времени уже истекло. Возможно, из-за нестерпимой боли в руках он лишился чувств и не ощущал, как холод разливается по телу и замедляет биение сердца, пока оно не остановится. Я уже никогда не узнаю, как именно он встретил смерть. Но я вижу перед собой его тело, иссеченное дождем, со сморщенной от влаги кожей. Я вижу, как раззявлена чаша его рта, как вода наполняет и наполняет ее, пока не хлынет через край.

Эфра не пришла. Она не могла. В тот день, как по щелчку, слегли трое из четверых ее детей. Поветрие миновало лишь младшего ребенка – трехлетнюю девочку по имени Фейт. Если бы кто-то из мальчиков был здоров, она бы послала его за помощью. Но посылать было некого. И она решила не покидать своего одинокого жилища, где соломенная кровля набухла от влаги, огонь в очаге почти погас, а плачущие дети нуждаются в утешении; она решила не пускаться в долгий путь под дождем к человеку, принесшему в дом заразу.

Никто не заходил к ней ни в первый, ни во второй день. Я тоже не навещала ее и никогда себе этого не прощу. Из нашего небрежения и ее одиночества проистечет много гнева. Много гнева, немного безумия и бездна скорби. Для Эфры и для всех нас.


На излете второго дня едва моросило, а наутро третьего сильный ветер уже сдувал капли с веток и подсушивал сырой песчаник наших стен и волглую почву наших полей.

Когда я наконец узнала, что случилось с отцом, он три дня как лежал мертвый. Утром на пороге моего дома появилась Эфра, руки в глине, с платья комьями сыплется земля. Щеки у нее осунулись, глаза впали и оттенились синевой. Она была по пояс в грязи и прижимала к себе малышку Фейт.

– Скажи мне, что он здесь, – проговорила она, и поначалу я даже не поняла, о чем она толкует. Мой пустой взгляд послужил ей ответом, и, бросившись наземь, она со звериным воем замолотила кулаками по полу. Волдыри, покрывавшие ее ладони, лопались, и желтая жижа брызгала на каменные плиты. – Значится, он все еще там! Черт тебя дери, Анна! Ты бросила его на смерть!

Перепуганное дитя заревело. На шум прибежала Мэри Хэдфилд, и вместе мы попытались поднять Эфру с пола и успокоить. Однако она вырывалась из наших рук, точно взбесившийся хорек.

– Пустите! Пустите! Коли я единственная, кому не наплевать на его останки!

Я твердо вознамерилась никуда не отпускать ее в таком состоянии, однако при этих словах внутри у меня все похолодело. В глубине души я надеялась, что отец высвободился и бежал. Он вполне способен был преступить клятву, кому бы ее ни принес – Эфре, всей деревне или даже Богу.

Не сразу мне удалось разобрать среди невнятных воплей, что все ее сыновья мертвы. Она похоронила их тем же утром. Вырыла большую могилу и уложила всех троих бок о бок, рука в руке. Ладони ее были изуродованы не только оттого, что пришлось копать яму в сырой земле. Пока я вынимала шипы из ее кожи, она поведала, что укрыла могилу сплетенными ветвями ежевики, чтобы Святая Троица защищала ее мальчиков от ведьм и злых духов. Я не стала говорить ей, что единственное, от чего спасет ежевика, – это свиньи, которые бродили теперь по всей округе и раскапывали землю, голодные и пронырливые, как и вся скотина, лишившаяся хозяев и корма.

Обработав раны Эфры мазью, я перевязала их самой мягкой материей, какую только сумела найти, и все равно от каждого моего прикосновения она морщилась от боли. Я полагала, что ей ни в коем случае нельзя отправляться за мужем сразу после погребения сыновей. Если он три дня пролежал мертвый, ее ожидает жуткая картина. А если окажется, что он бежал, бросив семью, это лишь приумножит ее горе. Я хотела послать на выработку Брэнда или какого-нибудь другого юношу, но предложение это было встречено новым потоком причитаний.