Год чудес — страница 35 из 49

– Ведьма велела варить волосы ребенка в его жиже, – сказал Том. – Тогда-де зараза не тронет его ни снаружи, ни изнутри. Коли преподобный так осерчал из-за кустов ежевики, я решил испробовать теперь это.

Я расстелила у огня принесенную из дома овечью шкуру, затем так бережно, как только могла, уложила на нее младенца и развернула грязные тряпки, в которые он был закутан. Ребенок захныкал: кое-где ткань прилипла к кровоточащим ранкам.

– И сколько же, – спросила я, стараясь не повышать голоса, чтобы не напугать младенца, – эта женщина взяла за свои советы?

– Три пенни за первый, два пенни за второй, – ответила Лотти. – Нам еще повезло. Она говорит, когда бы зараза угнездилась прочно, изгнать ее было бы куда дороже.

Прежде Том иногда работал на Сэма, и я знала, что даже в хорошие времена пять пенсов были его недельным жалованьем.

Я едва сдерживала гнев. Что толку винить простаков Мобреев за то, что они впали в суеверие? Однако эта хищная женщина, кто бы она ни была, пробудила во мне такую ярость, что руки меня не слушались. Промывая царапины и обрабатывая их мазью, я постаралась сделать свои прикосновения легкими, как крылышки мотылька. Закончив, я завернула младенца в чистую льняную пеленку, которую мне дала с собой Элинор, уложила в колоду, служившую ему колыбелью, и укрыла овечьей шкурой. Затем я взяла смрадный горшок и с порога выплеснула его содержимое в траву. Лотти что-то с досадой воскликнула. Я схватила ее за плечи и легонько встряхнула.

– Вот, держи, – сказала я, протягивая ей мазь. – За это средство не требуется платы. Поутру, если в доме будет достаточно тепло, распеленай его, и пусть полежит нагой, чтобы воздух подсушил ранки. Затем обработай их мазью, как это сделала я. Корми его как можно сытнее и держись подальше от больных. Больше мы ничего не в силах сделать против заразы. Поступай, как я велела, и молись об избавлении, ибо оно придет не от дьявола и не от тех, кто трудится в его тени.

Я вздохнула. По ее пустому взгляду видно было, что слова мои не возымели никакой силы.

– И хорошенько вычисти горшок, прежде чем в нем стряпать, – прибавила я. – Налей туда воды и вскипяти ее, поняла?

Лотти вяло кивнула. Горшки скрести она умела, эта работа была ей по уму.

На обратном пути я споткнулась о камень, валявшийся на дороге, и, выставив руку, чтобы смягчить падение, поцарапала ладонь. Во мне снова вскипела злость, и я громко выругалась. А затем, посасывая саднящую ранку, задумалась. Отчего, спросила я себя, все мы, от священника за кафедрой до простушки Лотти в убогой хижине, стремимся вложить поветрие в чьи-то незримые руки? Отчего это непременно должно быть либо испытанием веры, посланным Богом, либо происками Сатаны?

Одну точку зрения мы принимаем, другую отвергаем как суеверие. Но что, если обе они в равной степени ошибочны? Что, если поветрие не от Бога и не от дьявола? Что, если это частичка природы, подобно камню, о который мы рассекаем палец ноги?

Я двинулась дальше, растирая ушибленную ладонь и все глубже заглядывая себе в душу. Верю ли я, что Бог положил камень на моем пути, чтобы я споткнулась? Некоторые ответят без промедления: перст Божий движет каждой пылинкой. Мне же все виделось иначе. Однако, если бы, споткнувшись о камень, я ушиблась головой и лежала теперь при смерти, я бы, вероятно, сказала, что такова воля Божья. Так что же в мироздании способно склонить чашу весов настолько, чтобы привлечь внимание Господа? Раз я не верю, что ему есть дело до камня на дороге, отчего бы мне верить, что ему есть дело до такой неприметной жизни, как моя? И тут мне пришло в голову, что мы, все мы, слишком много думаем о вопросах, на которые никогда не найдем ответы. Если бы мы меньше размышляли о Боге и о том, за что он нас покарал, и больше – о путях распространения заразы, отравляющей нашу кровь, тогда нам, быть может, и удалось бы спастись.

Хотя мысли эти удручали, был в них также и проблеск надежды. Если бы нам позволено было видеть в чуме всего лишь явление природы, нам не пришлось бы тревожиться, что она не прекратится, пока не будет исполнен некий Божественный замысел. Мы могли бы искоренять ее подобно тому, как земледелец избавляется от сорняков, зная, что стоит лишь найти подходящие орудия, усовершенствовать приемы и набраться решимости, и мы освободимся от заразы, будь мы хоть полчище грешников, хоть сонм святых.


Весну тысяча шестьсот шестьдесят шестого года мы встретили с надеждой и страхом – с надеждой, какая зарождается в любом сердце по окончании суровой зимы, со страхом, что из-за потепления зараза разгуляется пуще прежнего. Весна вступила в наши края непривычно ровным шагом, будто зная, что в этом году мы не выдержим всегдашней переменчивой погоды, когда тепло одного дня лелеет первые нежные травинки, а лютый мороз другого выжигает их до бурой безжизненности. В этом году ничто не мешало развертываться листочкам и раскрываться бутонам. Старые яблони вспыхнули снежным цветом, и теплый ветер был напитан их ароматом. Зайцы затевали свои безумные брачные игры в полях, среди первого золота нарциссов. Однажды, когда я шла сквозь туманную дымку колокольчиков, меня пронзило воспоминание: прежде это было мне отрадно. И я остановилась, пытаясь нащупать то самое чувство. Мне вспомнилось, как Джейми, еще совсем маленький, пытался дотянуться до луны. Мои усилия были так же тщетны. Я двинулась дальше – к печальным хлопотам у постели очередного умирающего.

В такую добрую погоду все мои матки отелились легко – истинное благо среди стольких забот. Порой при виде крошечных ягнят меня переполняла нежность: чистая шерстка ослепительна в сочной зеленой траве, скачут туда-сюда, радуясь жизни. А иной раз я смотрела на них и гадала, доведется ли мне и дальше наблюдать, как они растут, доживу ли я до первой стрижки, случки и окота? В такие минуты меня охватывала необъяснимая ярость. «Глупые твари, – бормотала я. – Счастливы здесь, в этом проклятом месте». Незадолго до этого я непременно узнавала, что еще один, еще двое, еще трое пали жертвой недуга.

С потеплением число смертей возросло свыше всякой меры. Даже Каклетт-Делф, купавшаяся в белых кружевах боярышника краше любого алтарного покрова, теперь не способна была скрыть, как поредели наши ряды. Каждое воскресенье пустоты между прихожанами все увеличивались, а расстояние от каменистого возвышения, служившего кафедрой, до последнего ряда все уменьшалось.

– Мы есть Голгофа, место черепов, – возвестил Майкл Момпельон в последнее воскресенье мая. – Но также мы есть Гефсиманский сад, место ожидания и молитвы. Подобно Христу, мы можем лишь молить Господа: «Отведи от Меня чашу страданий». Однако же, друзья мои, подобно Христу, мы должны прибавить: «Не Моя воля, но Твоя да будет»[30].

Ко второму воскресенью июня мы достигли печальной отметки: столько же прихожан теперь лежало под землей, сколько по ней ходило. Со смертью Маргарет Лайвсидж количество погибших от чумы достигло ста семидесяти пяти. Вечерами, оказавшись на главной улице, я ощущала гнетущее присутствие их теней. Вскоре я заметила, что хожу сгорбившись, мелкими шажками, подобрав локти, чтобы никого из них не задеть. Я не знала, посещают ли и других эти дурные мысли или же я медленно трогаюсь умом. В деревне жил страх, жил с самого начала, но там, где прежде он был скрыт, теперь он стал оголен. Оставшиеся в живых боялись друг друга, ведь ростки заразы могли быть в ком угодно. Люди крались по улицам, словно мыши, надеясь никого не повстречать на своем пути.

Я больше не могла взглянуть на соседа, не представив его трупа. Затем мысли мои обращались к тому, как мы обойдемся без его навыков пахаря, или ткача, или башмачника. У нас и так почти не осталось мастеров. С тех пор как умер кузнец, некому было подковывать лошадей. У нас не было ни кровельщика, ни каменщика; ни плотника, ни портного; ни солодильщика, ни суконщика. Многие поля стояли невзбороненные и незасеянные. Многие дома пустовали; исчезали целые семейства, а с ними – и фамилии, известные здесь веками.

Страх воздействовал на каждого по-своему. Эндрю Меррил, бондарь, поселился на Холме сэра Уильяма в хижине, которую сложил из нетесаных бревен, взяв с собой лишь молодого петушка. Глухой ночью он пробирался к Источнику Момпельона, чтобы сообщить о своих нуждах. Не зная грамоты, он оставлял в кружке образец того, что желал получить, – несколько зерен овса, кости селедки.

Некоторые топили страх в эле и спасались от одиночества в чужих объятьях. Особенно странная перемена случилась с Джейн Мартин, девушкой строгих правил, ходившей за моими детьми. Схоронив всю семью, несчастная сделалась частой гостьей трактира, где искала забвения на дне кружки. Не прошло и месяца, как она распрощалась со своим черным платьем и чопорными манерами, и горько было слышать, как посмеиваются над ней молодые бражники, удивляясь, как это такая «холодная как лед девица» превратилась в «грязную потаскушку, у которой ноги сами разъезжаются». Однажды вечером, уже затемно, я повстречала Джейн, когда она нетвердо плелась домой. Я отвела ее к себе, чтобы привести в чувства и уложить в теплую постель: пускай проспится, а утром попробую ее образумить. Но, когда я дала ей похлебки из бараньей шеи, все съеденное тотчас выплеснулось наружу, а наутро ей было так дурно, что из моих увещеваний она не слышала ни слова.

Впрочем, самый необычный путь избрал Джон Гордон – человек, побивший свою жену в день убийства Энис Гоуди. Гордон всегда был угрюм и нелюдим, поэтому никто не удивился, когда с приходом весны они с женой перестали посещать службы в Каклетт-Делф. Поскольку жили они на окраине, я не видела его много недель. Жену его Уриту я встречала и, коротко переговорив с ней, выяснила, что отсутствовали они по доброй воле, а не из-за болезни. Урита никогда не слыла болтливой. Гордон держал ее в таком страхе, что она всюду ходила на цыпочках, робкая и безмолвная, ни с кем не заговаривая, чтобы ненароком не прогневить мужа. В последнее время у нее был особенно осунувшийся, болезненный вид, но так можно было сказать о многих из нас, и я не придала этому значения.