Год кометы — страница 10 из 47

Для крестьянской бабушки Мары все, начиная с 1917-го, была ее история, ее время. А бабушка Таня жила, наверное, не осознавая этого полностью, во времени ей чуждом; оно лишь отодвигало дальше и дальше ее прирожденную эпоху. Две женщины не могли сойтись; время текло для них с разными знаками. Их конфликт мог только нарастать; бабушка Мара как сторона исторически победившая требовала безоговорочной капитуляции, сущностного перерождения, а бабушка Таня, приняв новую жизнь, внутри себя не отрекалась от «неблаговидного» прошлого.

Разумеется, в детстве я не знал, что бабушка Таня — дворянка, не знал, что семья делится по временному признаку на «нынешних» и «бывших»; что семья есть, по сути, не что-то конечное, а длящаяся попытка найти общий язык, ужиться, реализованная уже и в детях, и во внуке, то есть во мне; что я есть, условно говоря, нечто экспериментальное, плод попытки, дитя двух времен.

Примечательно, что бабушка Мара, беспартийная коммунистка, должна была бы благоговеть перед беспартийной бабушкой Таней, редактором Политиздата, человеком, впущенным в идеологическую святая святых. Но бабушка Мара, кажется, не верила не только бабушке Тане, зная ее сомнительное социальное происхождение, но и самому Политиздату, самому жанру идеологической речи.

Ленин и Сталин были для нее незыблемы; они все сказали, их речи — уже не слова, а знаки на скрижалях, и нет нужды говорить и писать что-то еще; поэтому официальный язык вызывал у бабушки Мары неосознаваемый протест, перераставший в тихую войну, в опрокидывание грамматики и орфографии.

Кажется, ей доставляло неизъяснимое блаженство говорить именно «коммунизьм», «социализьм», как бы разнашивая эти термины, растаптывая слишком узкую туфлю под неизящную большую ступню крестьянской девушки.

Ее речь была разрушительна по отношению к языку, и разрушение воспроизводилось в каждом акте речи; в каком-то смысле она вела себя как захватчик на оккупированной территории.

Произнесение «по́ртфель» или «про́цент» было не просто вульгаризацией, приспособлением неудобных «интеллигентских» слов к подгулявшей речи слободок, не пародированием слов-маркеров, отображающих недоступные области культуры.

Нет, она убивала сложные, трудные слова как таковые, будучи уверена, что слова вообще не важны, им онтологически нет веры, над ними следует глумиться, как над побежденными, глумлением «стирая» их, лишая былой славы и силы. Будущее коммунизма виделось ей в каком-то смысле бессловесным: в царстве последней истины слов не будет.

Даже в незначительных ситуациях она говорила агрессивно, напористо, резко, словно стараясь изорвать слова, выговорить их все, сколько есть на свете, истратить конечным образом, чтобы наступила последняя тишина.

А для меня агрессивность речи бабушки Мары была только возгонкой, превосходной степенью того, что я чувствовал в речи всех взрослых. Бабушка Мара сразу вторгалась словами на твою «половину поля», слова ее летели как пули, будто она использовала их значение не ради передачи смысла, а как наступательное оружие, и серьезные, «большие» слова вынужденно ценились по этой наступательной мощи, по способности ушибить, опрокинуть, подавить оппонента.

И только бабушка Таня говорила мягко, как в смысле интонаций, так и в смысле выбора слов, ее фразы заведомо оставляли место для ответа. Она владела нейтральным языком, и с ней я чувствовал себя свободно, словно солдат в момент гарантированного перемирия, когда не нужно ждать выстрела и присматривать ближайшие укрытия.

В каждом разговоре бабушка Мара (дополнительно к тому, что обсуждалось) старалась истребовать от говорящего с ней каких-то особых доказательств его искренности, жизненной правдивости. Она словно не верила никому, и осуждала себя за это неверие, и все же наседала, напирала, как будто ей нужно было, чтобы человек разорвал рубаху, располосовал себе ногтями грудь — до крови и мяса, до отверстой плоти чувств, хотя толковать могли о способах засолки огурцов.

Заостренность на отсутствии всякого обмана превратила бабушку Мару в следователя, в пытчика: есть ли в человеке правда? По-прежнему ли истинна связь между вами? Ложь она воспринимала как абсолютное зло и никогда бы не признала, что это психологический механизм, могущий, например, выполнять и защитную функцию.

Бабушка Таня оставляла мне право на личную нравственную тайну, на скрытую нравственную работу души. Ее принципом было «только не лги самому себе». А бабушка Мара считала первейшим принцип «не ври людям». И требовала от меня «рассказать все», словно очищение, избавление от вины может произойти только в исповеди, и желательно перед лицом не одного человека, а нескольких. Самые обыкновенные формулы просьб о прощении в ее присутствии приобретали значительность покаяния.

Применительно к бабушке Маре стоит отдельно сказать о том, что я много позже назвал «метафизикой замечания». Само это понятие — «замечание» — было едва ли не ключевым для воспитания; «мне сделали замечание», «ты получишь замечание», «запишу тебе замечание в дневник».

«Замечание» ведь не просто группа слов с моральным смыслом; речь вторична, ей предшествует собственно акт замечания, акт «срабатывания» специфически организованного зрения. Это зрение не нейтрально, оно почти неосознанно фиксирует абсолютно любую неправильность, «зацепляется» за нее, вычленяет, классифицирует — и только после этого как бы «распечатывает» шаблонную нотацию.

Где бы ты ни находился, за тобой всегда присматривал коллективный стоглавый Аргус, само визуальное поле существования не было безопасным и свободным; мало того, что ты практически не знал частного, личного пространства, — но и пространство общественное было педагогически интенсифицировано; все присматривали за всеми, ревниво опережая друг друга в праве сделать замечание, осуществить микроакт власти.

Вот это ощущение — что каждый человек немного и суд, и милиционер, что вокруг живут люди без век, они никогда не моргают, и глазное яблоко у них задубело, они не знают щепетильности, которая суть умение вовремя расфокусировать взгляд, — я, наверное, и испытывал, и бабушка Мара была его самым ярким проявлением. И когда она, будучи в благодушном настроении по случаю Первого мая, многотысячных демонстраций, стала объяснять мне — «Советская власть — это и ты, и я, и все мы вместе, такая это власть, она наша, она принадлежит всем», — я понял, какую власть имеет в виду бабушка Мара — ту самую власть замечаний.

Разница в языке и морали была первым различием, которое я провел между бабушками; постепенно из обмолвок, из деталей выстраивались и другие, более глубокие.

Бабушка Таня иногда рассказывала о своем детстве, о самых его незначительных эпизодах, не позволяющих опознать исторический контекст, вроде прогулки по полю или похода в колбасную лавку. Это было изложением от — вынужденная тавтология — лица личности; ее воспоминания были подробны, протяженны, изобиловали моментами понимания, вспышками сознания, сознающего и свою отдельность.

Воспоминания бабушки Мары нельзя было в строгом смысле назвать воспоминаниями. Обращаясь к дальнему прошлому, она блуждала в сумерках, откуда наплывали на нее смутные видения, как бы не совсем относящиеся к ее жизни; она не могла твердо определить, где заканчиваются братья, сестры и начинается собственное «Я», не обладала частным взглядом на мир и, следственно, частной памятью.

Но с момента революции все менялось; революция и установление советской власти «выдернули» ее из прежней растворенности всех во всех, вырвали не столько из крестьянского сословия, сколько из потемок общинного бытия, где понятие «личность» было весьма условным.

Поэтому творцом для бабушки Мары был Сталин. Конечно, этот социальный и психологический переворот совершила революция, но такая мысль была бы слишком сложной для бабушки; она нуждалась в «авторе», демиурге, «отце» для своей новой личности, приписать свое второе рождение историческим событиям означало для нее историческое сиротство, беззащитность. Крестьянская дочь, она, не отдавая себе отчета, больше всего боялась оказаться одна в истории, остаться без поучений и наставлений, без направляющей опеки.

Ленин только «озарил путь», был провозвестником, а Сталин «нас вырастил — на верность народу», как утверждалось в гимне 1943 года, и для бабушки Мары ее личностное рождение действительно было «записано» на Сталина.

Имя «Сталин» для бабушки Мары служило не просто символом побед, веры в коммунизм. Говоря «Сталин», она давала название сложному, противоречивому сплаву черт своей личности и качеств характера, порожденному эпохой.

Жестокость, готовность давить несогласного, пожертвовать и собой, и другими она и звала «Сталин», таким образом оправдывая их, делая необходимой частью большего. А соединялись они с честностью, заботливостью, искренностью — дурное и хорошее в такой чудовищной сцепке, что «Сталин» служил заклинанием, увязывающим несоединимое, запрещающим любые попытки разобраться в себе, которые — при скудости интеллектуальных средств — закончились бы безвыходной внутренней трагедией.

А для бабушки Тани сущностно схожим, личностнообразующим понятием была блокада Ленинграда, или просто Блокада с большой буквы.

Блокада ведь — это не окружение или «котел», хотя в смысле военной геометрии рисунок одинаков. Не событие, а антидраматургическое состояние, в которое событие превратилось из-за невыносимой затянутости. Состояние, которое невозможно прекратить «изнутри», потому что усилия обороны блокаду продлевают и помощь может прийти только извне, с той стороны блокадного кольца.

Бабушка Таня никогда не говорила об умерших в Ленинграде от голода сестрах, да и само слово «блокада» я слышал от нее всего два или три раза; и это тоже было следствием того, как глубоко Блокада укоренилась в ней, стала образом существования. Разговоры о бесчеловечных ужасах блокадного бытия не приветствовались, приветствовалось описание стойкого подвига, и бабушка будто осталась там, в плену молчания, окружающего смерть ее сестер, и нашла в этом единственно точный, правдивый способ отношений с жизнью, историей, судьбой.