А бабушка Мара никогда не выделяла среди войны историю окруженного Ленинграда; может быть, это объяснялось тем, что у нее не было там родственников, что дед Трофим воевал на юге, и ее переживания за близких увязывались с другими точками на карте; но я думаю, что она не испытывала самозаблокированности.
Тень блокады падала и на бытовую жизнь бабушки Тани; из-за давней болезни она как бы держала строгий пост: каши, отварные овощи, отварная рыба, несладкий чай, немного фруктов. Наверное, ей не было нужды так неотступно придерживаться диеты, она могла бы немного себя баловать, не опасаясь за здоровье; но людям того поколения трудно давалась вольность непостоянства, следование настроению; они не умели с этим справиться, так они были выучены эпохой, не признававшей промежуточных состояний, колебаний, переменчивости. И бабушке Тане оказалось проще вовсе отказаться от небольших кулинарных радостей, чем избирательно их себе позволять.
Бабушка же Мара и сама любила поесть, и с душевным удовольствием угощала других: ее кухонные творения подавляли, ошеломляли не столько, может быть, вкусом, сколько числом, пышностью, сытностью, раблезианскими формами.
С одной стороны, бабушка Мара весьма уважала твердость постоянства. Но, с другой, ей чудилось в поведении бабушки Тани что-то, что в терминах тридцатых годов она бы назвала, вероятно, какой-нибудь «бытовой контрреволюцией».
В голове у нее, вероятно, происходила странная подмена: то кулинарное изобилие, которое она создавала буквально из ничего, с трудом разыскивая по магазинам продукты, бабушка Мара числила несомненной заслугой советской власти. Собственно, все эти пироги, супы, блины и составляли для нее субстанцию советского; она не просто готовила, а как бы участвовала во всеобщем пищевом ликовании, производила некий продукт утробной радости; создавала образы обещанных при социализме счастья и достатка.
И категорический отказ бабушки Тани попробовать хоть что-нибудь из этих яств будил самые потаенные подозрения. Думаю, порой бабушке Маре казалось, что бабушка Таня на самом деле здорова, и, прикрывшись медицинским объяснением, она отвергает не ее стряпню — отвергает строй, власть, проводит своего рода диетическую фронду. Иногда, мне кажется, бабушка Мара втайне хотела насильно накормить бабушку Таню, чтобы доказать, что нормальная, здоровая, праздничная пища той никак не повредит, и посрамить прилюдный обман.
За столом бабушка Мара строго следила, чтобы все было съедено, никакие извинения и увертки не спасали. Нужно было объесться до невозможности проглотить еще хотя бы маленький кусочек, и только тогда бабушка довольно улыбалась.
Для меня ее угощение иногда становилось пыткой, я не мог есть прекраснейшие, свежайшие, пальчики оближешь, пирожки с мясом; возникало отторжение, далеко выходившее за пределы детских внезапных кулинарных антипатий.
Я пугался не гипертрофированной заботы, — в сущности, все ее проявления были гипертрофированы у обеих бабушек, словно их надо было бы делить на пятерых внуков, а приходились они на одного; не заботы, а того, что содержалось в ней, вложенное, как клинок в ножны.
«Зачем же тогда я все это готовила?» — риторически и патетически восклицала бабушка Мара, если ты отказывался от добавки или просил, чтобы она не паковала слишком много гостинцев (это была обязательная часть ритуала, еда совершала своего рода интервенцию на другие кухни и столы).
«Зачем же я тогда все это готовила?» — восклицала бабушка Мара. И здесь была целая философия: заранее создать такой избыток наличного — пищи, чувств, поучений, намерений, чтобы адресат был вынужден это принять, не имея возможности отказаться без обиды дарящего или оспорить доброту его мотивов.
Точно так же бабушка Мара навязывала свои мнения, свое понимание мира, устанавливала свою власть в отношениях: без доказательств правоты и превосходства навязываемого, под флагом непрошеной, как бы щедро упреждающей просьбу заботы, под маркой действия из лучших побуждений. Твои — а в действительности приписанные тебе — желания всегда оказывались уже выполнены, только возьми, только протяни руку, и у тебя не оставалось пространства для маневра, для поступка по собственному разумению.
Только бабушка Таня это пространство имела, так она поставила себя. Бабушка Мара старалась не показывать, насколько это ее раздражает, но, будучи человеком открытым, не могла с собой совладать. Ведь выходило еще и так, что бабушка Таня держала кулинарный траур по ушедшим, погибшим, по всем, кто не мог уже испытать простейших радостей жизни. И держала она его естественно, даже немного извиняясь, что вареная картошка, вареная рыба, каша без масла могут напомнить о голодных временах, могут заставить кого-то почувствовать неловкость.
Деликатность, почти скрытность, кажется, и задевали бабушку Мару больше всего. Бабушка Мара, почти неосознанно, наверное, воплощала кулинарные мечты из сотен дневников военного времени, где скрупулезно перечислялось, какие яства окажутся на столе в мирной жизни, как ответственно, продуманно и обильно люди будут питаться. Она чувствовала, что на ее стороне правда победивших, что истинная щедрость отрицает деликатность, и все же понимала, что бабушка Таня поступает строже; это-то и доводило ее внутренне до белого каления.
Но бабушка Мара не могла сдержаться, вновь и вновь вырастали стопы блинов, не помещающиеся в ведро; иногда мне казалось, что все, к чему она прикасается, превращается в еду, будто над ней пошутил лукавый джинн.
И тем страннее была другая сторона условной «кулинарной личности» бабушки Мары, которую, впрочем, многие считали за причуду.
Весной, накануне всеобщего цветения, бабушка Мара начинала волноваться, словно ее тревожило какое-то предчувствие. И в один из дней вдруг говорила — «сок пошел!» — и посылала меня за дедовским топором, будто могла чувствовать, что происходит внутри березовых стволов, не выходя в лес.
Я с настороженностью входил в древесную чащу, где все чавкало от недавней талой воды, валялись сбитые за зиму ветром ветки, молоденькие стволы были изгрызены зайцами и лосями, а привычные тропинки растворялись в палой прошлогодней листве. Этот лес, восстановивший за зиму свою дикость, был мне, еще живущему городскими впечатлениями, чужд. Я предпочел бы подождать, пока заново не натопчут тропинки, пока зелень не скроет следы зимнего буйства стихий, а упавшие деревья и ветки не растащат на дрова. Но бабушка Мара вела меня, чтобы я помог ей прорубить толстую березовую кору, и с непонятным возбуждением смотрела, как стекает в трехлитровую банку первая капля. Желание оживить себя после долгой зимы соком, идущим из самой земли, превращало бабушку Мару в полудух, полуживотное, и я избегал пить эту кипящую силой древесную влагу, мне казалось, что от нее может вырасти между пальцев ног лешачья шерсть.
И тогда же, весной, когда земля была еще слепком тяжести снега, сухие травинки, прошлогодняя листва — все лежало так, как легло в декабре, подмятое мокрым, грузным снегопадом, а на солнечных взгорках сквозь жухлую траву уже пробивались злые, ястребиные зубчики крапивы, бабушка Мара, взяв мешок, выходила собирать эту крапиву. Оборвав все молодые крапивные листочки на ближних взгорках, она возвращалась варить суп, пустые крапивные щи, которые полагалось лишь немного «забелить» мукой.
Я видел, как бабушка Мара собирает крапиву, и она казалась мне упорным травоядным, которое переживет любого хищника, потому что хищник не может без мяса, а травоядное прокормится веточками, листиками, древесными почками. Она словно совершала ритуал, кормила нас пищей царства мертвых, где по лугам скитаются опрозрачневшие от голодной гибели тени и собирают, собирают листик за листиком съедобные травки, первую весеннюю зелень, такую же еще слабую, тощую, как они сами. Раз в году бабушка Мара напоминала нам, кто мы и откуда, из какого растительного корня произошли, ведь это она, наша прародительница, питалась в тридцатые годы даже не щавелем, а мать-и-мачехой да березовым лубом.
Весна проходила, и я забывал эти мысли; но вот летом нужно было переклеить обои в дачных комнатах. Бабушка Мара размешивала в теплой воде муку, пока не получался белесый, пузырящийся, хлюпающий клейстер. И говорила, что раньше и подумать не могла, чтобы клеить обои мучной болтушкой; сели бы они с дедом у котелка, черпали бы ложками поочередно, и ничего не нужно было бы, даже хлеба, только соли малую щепотку.
Однажды, когда бабушка отвлеклась, я черпнул клейстер заранее приготовленной ложкой и попробовал проглотить; меня стошнило за сараем. Может, в других обстоятельствах я бы проникся к ней жалостью, с печалью бы думал о голодном ее прошлом — но мне передалась ее уверенность, что человек должен с исступленным и веселым рвением поедать несъедобное, умея добыть калории из клея, обувной кожи, древесной коры, и я казался сам себе недосуществом, жалким и слабым потомком настоящих людей.
Я пробовал есть мякоть испода березовой коры; украл и, спрятавшись в лесу, варил в консервной банке кожаный ремень, ожидая, когда он размякнет, однако так и не сумел сжевать от него ни кусочка. Но откуда-то во мне жил страх: если наступит настоящий голод, у меня не будет промежуточных состояний, подобных остановкам лифта, мне не за что будет зацепиться, я сразу упаду на самое дно, без раздумий примусь уже по-настоящему варить подметку или ловить крыс.
Я чувствовал, что деды могли бы научить меня, как сохранить достоинство, как не бояться ни голода, ни войны, жить открыто и смело; но их так давно, так определенно не было на свете, что я лишь наугад, случайным образом мог понять, чего лишился.
УКРАДЕННЫЕ ДЕДЫ
Моих дедов забрала война: один скончался через десятилетие после победы от ран, другой пропал без вести. Они оба отсутствовали в моем времени, но не одинаково: один был, но давно умер, а другой словно и не был никогда.
Я уверен, что и бабушки, и отец, и мать помнили дедов, мысленно обращались к ним. Но мне даже ни разу не рассказали их биографий, не завели о них отдельного разговора. Ведь если бы заговорили об одном, умершем, то пришлось бы говорить и о другом, пропавшем, а этого почему-то не хотели; поэтому предпочли скрыть молчанием обоих. И я собирал дедов «по кусочкам», из фрагментов случайных воспоминаний, из немногих сохранившихся вещей, не находя в этом ничего ненормального, думая, что так живу